Странствователь и домосед - Строганов М.В
Вознесенный при жизни в первый ряд русских писателей (статьи В.Г. Белинского, Н.А. Добролюбова), обруганный критикой по выходе «Обрыва», Гончаров долго воспринимался как бытописатель, разоблачавший романтиков, неправильно изобразивший нигилиста. Изредка раздавались отдельные голоса «в защиту» Гончарова, и только в последние полтора десятилетия обозначился «всплеск» читательского и – в первую очередь – исследовательского внимания к нему. Может быть, скажут, что многие предлагаемые здесь идеи были уже высказаны. Но дело писателя не просто «высказывать» идеи, но находить им адекватную форму: когда сам Гончаров сочинял «Мильон терзаний», многое о Грибоедове было уже сказано, а он повторял.
Гончаров поражает нас тем, что, прожив долгую жизнь, он написал только три романа. Добро бы один – как Грибоедов свое «Горе от ума»: можно было бы искать «загадку» в этом феномене; а тут – никакой «загадки» нет, просто человек очень медленно работал. Принято считать при этом, что Гончаров изображал только социальные типы, и такое толкование было удобно и полезно той социологической критике, которая господствовала до недавнего времени. Однако сам Гончаров полагал, что любой роман представляет собой исчерпывающее описание жизни, при котором каждое новое произведение должно давать новую по сравнению с предыдущей формулу жизни: «Истинное произведение искусства может изображать только устоявшуюся жизнь в каком-нибудь образе, в физиономии, чтобы и самые люди повторились в многочисленных типах под влиянием тех или других начал, порядков, воспитания, чтобы явился какой-нибудь постоянный и определенный образ-форма жизни и чтобы люди этой формы явились во множестве видов или экземпляров с известными правилами, привычками. А для этого нужно, конечно, время. Только то, что оставляет заметную черту в жизни, что поступает, так сказать, в ее капитал, будущую основу, то и входит в художественное произведение, оставляющее прочный след в литературе» («<Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»>», 1872; 6, 4571). Или еще: «Дело не в изобретении новых типов – да коренных общечеловеческих типов и немного, – а в том, как у кого они выразились, как связались с окружающею их жизнью и как последняя на них отразилась» («Лучше поздно, чем никогда», 1879; 8, 113). Согласившись с этим мнением Гончарова, мы легко поймем, что много таких формул жизни, таких «человеческих типов» у одного человека сформироваться не может, поэтому-то и есть у Гончарова всего три романа – три формулы жизни.
Творческий путь Гончарова делят обычно на три периода: 1) произведения до создания «Обыкновенной истории» (1831–1845); 2) создание трех романов (1845–1869 гг.); 3) произведения, созданные после «Обрыва» (1870–1880-е гг.). Гончаровские произведения до 1845 г. и после 1869 г. – это наброски и фрагменты романов, которые не сложились в формулу жизни. Тургенев именно романы и выкроил бы из них. Он написал бы отдельно о студенте 1870-х и отдельно о студенте 1780-х гг. Гончаров может писать только о студенте. И он едва ли не прав.
Ровесник Герцена, двумя годами старше Лермонтова, Гончаров сформировался в последекабристскую эпоху. Но в отличие от Герцена и Лермонтова, Гончаров принадлежал не к дворянскому, а к купеческому сословию. Вот, очевидно, почему к началу 1830-х гг. он еще не успел сложиться как творческая личность и только ученически в 1831 г. начинает литературную деятельность переводом из «Атар-Гюль» Э. Сю. Гончаров задержался в своем развитии: будучи старше Лермонтова, он входит в литературу позднее его, писателем иной формации. Но именно потому, что он начинает позднее, хотя принадлежит к одному с Лермонтовым поколению, он начинает не с отрицания Пушкина (как Лермонтов), а с принятия его – его и даже предпушкинского периода.
Предыстория Гончарова. В русской литературе 1800–1830-х гг. очень часто встречается сюжет, который можно условно обозначить как «странствователь и домосед». При этом я имею в виду только те произведения, в которых ценности дома и дороги проверены сюжетом и развернуты в нем, т.е. лишь те произведения, где сопоставлены два типа героев. В «Горе от ума» (как и в «Истории абдеритов», например) этого сюжета нет, хотя в нем и есть путешествующие и сидящие дома. Странствователь и домосед – это два друга, каждый из которых выбирает свой modus vivendi.
Итак, в 1808 г. И.А. Крылов написал басню «Два Голубя», которые «как два родные брата жили». Проводившие все время вместе – «друг б?з друга они не ели и не пили», – они и не должны были бы расставаться, но один из них все же решился
лететь
Увидеть, осмотреть
Диковинки земного круга,
Ложь с истиной сличить, проверить быль с молвой.
Итог этих путешествий очевиден: «странник» попал в бурю, потом в силки, едва избег когтей ястреба, а тут его хотел убить черепком мальчишка. Голубок еле вернулся к другу, который согрел его и спас. Мораль крыловской басни сформулирована так образом:
Но, верьте, той земли не сыщете вы краше,
Где ваша милая, иль где живет ваш друг.
Крылов не первый разрабатывал этот сюжет. Вслед за А. Лафонтеном (который заимствовал его из персидской литературы) в русской поэзии о двух голубках писал А.П. Сумароков, Д.И. Хвостов, И.И. Дмитриев. Мораль этого сюжета (при всем различии авторских позиций) ясна: ценности мирной, устоявшейся жизни важнее и дороже ценностей индивидуалистического поиска; поэтому ни одно познание мира не оправдано потерей любви. Редукция этой темы – у Грибоедова: «ах, если любит кто кого, зачем ума искать и ездить так далеко?»
В 1814 г. тему продолжил В.А. Жуковский. Два его голубя – это Теон и Эсхин. Эсхин
долго по свету за счастьем бродил –
Но счастье, как тень, убегало.
Теон же
при домашних пенатах,
В желаниях скромных, без пышных надежд,
Остался на бреге Алфея.
В.Г. Белинский, который видел в этом стихотворении «программу всей поэзии Жуковского», «изложение основных принципов ее содержания»4, был совершенно прав: Жуковский, «один в один» повторяющий Крылова и Лафонтена, утверждает здесь, что временные наслаждения, т.е. наслаждения средствами, – это «изменяющие <нам> блага», «верным благом» является для него сама жизнь.
Другие два брата-голубя: Филалет и Клит – появились на свет в 1815 г. в стихотворении К.Н. Батюшкова «Странствователь и Домосед». Вообще стихотворения Жуковского и Батюшкова были созданы практически одновременно: «Теон и Эсхин» – 1—11 декабря 1814 г., а «Странствователь и Домосед» – до 10 января 1815 г.5 Эта близость наводит на мысль о сознательном поэтическом соревновании. Однако в переписке обоих поэтов сведений об ни о чем подобном нет. Можно только предполагать, что «Теон и Эсхин» был поэтическим ответом Жуковского на письмо к нему Батюшкова от 3 ноября 1814 г.: «Разве ты не знаешь, что мне не сидится на месте, что я сделался совершенным калмыком с некоторого времени, и что приятелю твоему нужен оселок, как говорит Шишков, пристанище, где он мог бы собраться с духом и силами душевными и телесными, мог бы дышать свободнее и в кругу таких людей, как ты, например? И много ли мне надобно? Цветы и убежище <…> К несчастию, ни цветов, ни убежища!» Далее Батюшков описывает свои странствия по Европе и завершает: «Вот моя Одиссея, поистине Одиссея! Мы подобны теперь Гомеровым воинам, рассеянным по лицу земному. Каждого из нас гонит какой-нибудь мститель-бог: кого Марс, кого Аполлон, кого Венера, кого Фурии, а меня – Скука <…> Дай мне совет, научи меня, наставь меня: у тебя доброе сердце, ум просвещенный; будь же моим вожатым! Скажи мне, к чему прибегнуть, чем занять пустоту душевную; скажи мне, как могу быть полезен обществу, себе, друзьям?»6
Жуковский ответил на это письмо стихотворением, в котором призывал:
Близ верного друга
С природой и жизнью опять примирись;
О! верь мне: прекрасна вселенна.
У самого же Батюшкова эти настроения отразились в «Странствователе и Домоседе», который, писал он П.А. Вяземскому, «напомнит обо мне. Я описал себя, свои собственные заблуждения и сердца и ума своего». И еще он писал об этом так: сказка, «где я сам над собою смеялся. Стих, и прекрасный «Ум любит странствовать, а сердце жить на месте», стих Дмитриева подал мне эту мысль»8.
Пушкин на полях «Опытов» Батюшкова около этой сказки оставил ряд помет, последняя из которых такова: «Конец прекрасен. Но плана никакого нет, цели не видно – все вообще холодно, растянуто, ничего не доказывает и пр.» (XII, 283). В общем-то, это справедливо: Жуковский в своих стихах утверждал, Батюшков – только высмеивал. Главный герой Жуковского – домосед Эсхин, главный герой Батюшкова – комически изображенный странствователь Филалет.
Напомню, впрочем, что Филалет (по-гречески – любитель истины) заимствован Батюшковым из публицистических сочинений Н.М. Карамзина «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору» (1795). Это тоже два голубя, но карамзинский странствователь Филалет утешает здесь домоседа Мелодора: «Везде, где ни был я, – и в жарких и в холодных зонах – везде образ твой путешествовал со мною, освежал томного странника огненным небом линии (т.е. экватором. – М.С.) и согревал его в пределах льдистого полюса <…>
Подобно тебе, смотрю я внимательным оком на все явления в мире; вздыхаю, подобно тебе, о бедствиях человечества и признаюсь искренно, что грозные бури наших времен могут поколебать систему всякого добродушного философа.
Но неужели, друг мой, не найдем мы никакого упокоения во глубине сердец наших? Ужели, в отчаянии горести, будем проклинать мир, природу и человечество? Ужели откажемся навеки от своего разума и погрузимся во тьму уныния и душевного бездействия? – нет, нет! Сии мысли ужасны»9.
Странник Карамзина говорит подобно домоседу Жуковского. Батюшков взял имя положительного героя Карамзина, но согласен был не с ним, а с Жуковским.
В «Ганце Кюхельгартене», написанном в 1827 г., герои не спорят о ценностях домоседства и странничества. Эта слабая и вялая вещь молодого Гоголя интересна другим. Ганц путешествует дважды: сначала в мечтах, потом наяву. В картине III описано мечтательное посещение Афин:
Земля классических, прекрасных созиданий,
И славных дел, и вольности земля!
А в картине XIII – реальное:
Печальны древности Афин.
Колонн, статуй ряд обветшалый
Среди глухих стоит равнин.
Печален след веков усталых…
Можно не цитировать дальше: и так ясно, что странствователь Ганц понял бессмысленность и бесцельность своих странствий и вернулся к домоседке Луизе.
Первые опыты. А мы вернемся к Гончарову. Начинает он со стихов в духе Бенедиктова и с перевода «Атар-Гюль» в духе «неистовой словесности». Но ничто «неистовое» не соответствует его внутреннему строю. Он не прекращает писать (известно о его стихотворных и прозаических опытах в рукописных изданиях семьи Майковых, хотя большинство из них не атрибутировано), но до 1838 г. ничего бесспорно гончаровского мы не знаем, и первая его повесть – «Лихая болесть».
Рассказчик этой повести знакомится с семейством Зуровых. Эти вроде бы нормальные люди с наступлением каждой весны нездорово оживляются и начинают готовиться к путешествиям. В свои загородные походы Зуровы вовлекают и рассказчика. Другой герой повести – домосед Тяжеленко (национальностью и внешним видом он напоминает Чуба из «Ночи перед Рождеством» Гоголя) – антагонист Зуровых. Чтобы уберечь Зуровых от грозящих им в их путешествиях несчастий (они мокнут, тонут, голодают, попадают в разные неприятные ситуации), рассказчик обращается за помощью к Тяжеленко, и они оба, не жалея себя, ищут способов спасти все семейство, зараженное этой «лихой болестью». Но никто никому не может помочь. Зуровы отправились в американское путешествие и пропали в нем, а Тяжеленко умер от апоплексического удара дома. Вот вам судьба странствователей, вот вам удел домоседа. Гончаров, в отличие от всех своих предшественников, не становится сторонником ни той, ни другой позиции. Его насмешкам над Зуровыми мы едва ли можем поверить всерьез: как известно, будущий писатель с детства зачитывался описаниями морских путешествий и только о них и мечтал. Его Тяжеленко, сиднем сидящий на одном месте, – вовсе не выглядит идеалом самого автора. Здесь под сомнение поставлены как странствие, так и домоседство, и в этом смысле они уравнены друг другу. Сколько ни путешествуй Зуровы, они всегда вернутся в Петербург, а не вернулись – значит, погибли. Значит, путешествие предполагает не только линейное движение, но и неизбежное возвращение домой, так что любая линия человеческой жизни не может быть протянута бесконечно, она замкнута сама на себя, т.е. фактически в круг. Сидение на месте и странствование, таким образом, ничем не отличаются друг от друга и фактически друг другу тождественны. Движение тождественно сидению.
Гончаров рисует новую геометрию мира, которой, как мы можем предположить, еще не знала наша литература. Эту геометрию можно было бы уподобить геометрии Лобачевского, у которого через две точки можно провести не одну, а сколь угодно много прямых линий. Пространство Лобачевского – искривленное. У Гончарова – больше: пространство его не просто криво, оно замкнуто само на себя. Вот почему две точки в нем могут наложиться друг на друга и совпасть сами с собой. Путешествие необходимо связано с возвращением, иначе оно теряет статус путешествия. Сидение дома является вместе с тем перемещением в том же кривом пространстве. Движение и сидение уравнены между собой. Таков неизбежный закон жизни. Это было величайшим открытием Гончарова. Если раньше было ясно, что гоняться за счастьем не нужно, так как счастье состоит не гражданском служении, а в личной жизни, в семье, то теперь – начиная с Гончарова – становится ясно другое: оба образа жизни эквивалентны и равно далеки от идеала, сами по себе, по отдельности они несостоятельны, несовершенны, и только совмещение их может осмыслить жизнь.
Идея относительности этических идеалов выражена и еще в одном произведении из рукописных изданий Майковых, которое уже приписывалось Гончарову, правда, без достаточно убедительной аргументации11, хотя со столь же неубедительной аргументацией авторство Гончарова и отводилось12. Пусть мы сейчас не уверены в авторстве Гончарова, нам во всяком случае необходимо указать на это сходство между «Нимфодорой Ивановной» (1836) и собственно гочаровскими текстами, поскольку если даже это не поможет атрибутировать повесть, то уж во всяком случае покажет его генезис.
В повести есть такой пассаж: «А что такое счастье? – Идея, которую всякий объясняет по-своему; вы счастливы тем, я другим; мы согласны только в одном обстоятельстве: что счастье не может существовать без движений душевных. Следовательно, оно происходит из движений души? Хорошо. Теперь скажите мне, счастлив ли румяный и здоровый толстяк, сидящий на пуховой подушке и смотрящий полусонными глазами на людей без всякого к ним участия, без всякого чувства, без ненависти и любви, без горя и радости? Ох, нет! Он несчастлив, да и не может быть счастливым, потому что он слишком покоен, потому что он не любит, не ненавидит, не наслаждается и не мучается.
Но посмотрите на этого голодного бедняка с сумою, который сидит на земле и протягивает руку за вашим грошом; посмотрите на этого молодого любовника, судорожно прижимающего к себе стыдливую красавицу; на этого плешивого честолюбца, который мечется в бессоннице на постели; или на этого новичка-офицера, который в пылу юной храбрости кидается в неприятельские ряды и падает, пронзенный штыком. Все они, несмотря на то, что некоторые из них проклинают судьбу свою, все они счастливы как только возможно, потому что они имеют свои страсти, свои желания, свои надежды, свои горькие или приятные ощущения, или которые совершенно поработили их души». Надо быть слишком пристрастным к этой несчастной Нимфодоре Ивановне, чтобы посвященную ей повесть выкидывать за пределы если не основного корпуса сочинений Гончарова, то хотя бы из Dubia, где ей давно бы следовало находиться: в этом, во всяком случае, убеждает нас приведенный выше фрагмент, который параллелен и «Лихой болести», и более поздним произведениям писателя.
Следующие два произведения, созданные Гончаровым: повесть «Счастливая ошибка» (1839) и очерк «Иван Савич Поджабрин» (1842) – это наброски типов к будущим романам. У Гончарова нет темы: уже в «Лихой болести» он сказал все, что хотел. Более говорить ему нечего. Правда, в «Счастливой ошибке» герой психологическим своим комплексом напоминает Адуева из «Обыкновенной истории», а в очерке о Поджабрине даны интересные наброски петербургской жизни (они также будут использованы в дальнейшем), но новая формула жизни у Гончарова еще не сложилась.
Белинский был не прав, когда сказал, что смысл романа Гончарова «Обыкновенная история» (1844–1846; опубликована в 1847) состоит в разоблачении «романтика жизни». Это Тургенев хотел запечатлеть в своих романах животрепещущий момент жизни – Гончаров же говорит о «коренных общечеловеческих типах». «Обыкновенная история» – это рассказ о том, как оба Адуева проходят одни и те же этапы духовного развития (сходство – вплоть до «желтых цветов», которые они дарят своим возлюбленным, и до имен обоих этих возлюбленных Лизавета – замечательно). Оба пропускают настоящую любовь, жертвуют ею ради «карьеры и фортуны», которые также неиндивидуальны, как и годичные циклы, а линеарность их обманчива. Петр Иванович более симпатичен, так как в финале романа он понимает крах своих надежд на карьеру, которая, конечно, состоялась, но тем не менее не принесла счастья. Гончаров писал, что литераторам его времени не вырваться из круга пушкино-гоголевского влияния. «Обыкновенная история» – это формула несостоявшегося романа человека с жизнью. Собственно, именно пушкинская ирония (типа «Блажен, кто с молоду был молод…») и реализована в конструкции гончаровского романа. Погоня за карьерой означает утрату истинного смысла жизни, и наверное, не случайно совпадение имен возлюбленных у обоих героев. Елизавета – это имя по-древнееврейски означает «мой бог», «моя клятва»: Петр и Александр Адуевы проиграли, потому что отреклись от своего бога, от своей клятвы. Александр на самом деле выглядит менее привлекательным, нежели его дядя. С одной стороны, повторение одним человеком общей судьбы неизбежно, и поэтому герой не может быть «прав» или «не прав», исполняя то, что предписано возрастом. Но, с другой стороны, герой должен и научаться чему-то у жизни; Александр же не внемлет своим урокам и считает, что, повторяя путь дяди, он достигает житейского идеала.
Можно говорить (и очень часто говорят), что первый роман Гончарова – это «обыкновенная история» о том, как Петербург ломает характер героя, влияет на его судьбу. Но такая интерпретация ограничивает роман узкими рамками конкретно понятого историзма. «Обыкновенная история» обыкновенна потому, что это история не только о провинциале, приехавшем в Петербург, это история о каждом человеке. Главным оказывается достичь любви, но люди не понимают этого, и жизнь уходит как вода в песок.
В 1847–1848 гг. Гончаров задумывает два новых романа – две новые формулы жизни. Начинается медленная работа над «Обломовым». Но в 1852 г. Гончарову предлагают место переводчика и летописца у генерала Е.В. Путятина, совершающего кругосветное путешествие – и он, разумеется, согласился.
«Чудище обло». Так сбылась детская мечта Гончарова о кругосветном путешествии. Когда через два года он возвращается в Петербург, он оказывается первым среди русских писателей, которые совершили такой «подвиг», но за ним прочно укрепляется репутация домоседа. Он становится цензором и почти не выезжает из Петербурга (хотя поездки за границу он время от времени делает – совершенно в пределах нормы для своего времени). Книга Гончарова «Фрегат “Паллада”» публикуется своим чередом в 1856–1857 гг. В 1858 г. выходит отдельное издание. При жизни Гончарова она выдерживает восемь изданий: ни один роман Гончарова не переиздавался так часто. Это для русского девятнадцатого века – настоящий бестселлер.
Что же увидел Гончаров в других странах? Он увидел просвещенных англичан, диких бушменов, впадающих в детство хранителей древней культуры японцев и понял, что счастье человека не зависит от местоположения общества на пути прогресса. Общественное устройство не гарантирует человеку достижения идеала, а развитие цивилизации не означает развития гуманности (англичане ввозят в Китай опиум14). Гончаров показывает, что прогресс – вещь весьма относительная. Продвижение вперед по пути прогресса очень часто оказывается движением назад.
А главное – в итоге своих путешествий Гончаров вернулся назад, в исходную точку, в Петербург, где, кажется, так ничего и не изменилось за эти два года, да и сам путешественник изменился мало (загорел, конечно, под тропическим солнцем и на морском воздухе, но этот загар давно уж сошел, пока долгой зимой он возвращался Сибирью в европейскую Россию). Те же, кто не путешествовал и сидел дома, – что же, и они почти не изменились, не более, чем путешественник. Странствуй, не странствуй – итог один. Вот опыт этой интермедии15.
Опыт путешествия прямо и непосредственно отразился в «Обломове», который, с одной стороны, – самый политический роман Гончарова, а с другой – написан цензором (служба продолжалась с 1856 по 1867 г.). Современники не понимали, как совместить две эти ипостаси. Попробуем сделать это мы.
«Обломов» вышел в свет в 1859 г. Первая часть, написанная, очевидно, до путешествия, довольно занудна. В ней отразился опыт натуральной школы (очерки типов, очерки местности). Но занудность первой части определена не только известной «устарелостью» метода; она во многом сознательна. Гончаров считал, что читатель должен «продраться» сквозь трудности чтения, которые передают трудности самой жизни (он в дальнейшем таким же образом построил и первую часть «Обрыва», которую читать почти невозможно), начало романа не должно «увлекать»: это вам не детектив, не бульварная литература. Сравнивая Обломова с его посетителями, мы видим, что он полнее и тоньше чувствует жизнь, чем они: странствователи по жизни проигрывают перед домоседом. Глава «Сон Обломова» призвана ответить на вопрос, откуда взялось это сидение на месте, но одновременно она и понижает этическую ценность домоседства. А когда на сцене романа появляется Штольц, мы понимаем, что жить надо только так, как живет этот «русский немец». И радуемся за Обломова, что он переменяет свое домоседство (пускай и с трудом) на подвижность, если уж не на странничество.
Роман Обломова с Ольгой Ильинской (по своей девичьей фамилии она заведомо, заранее принадлежит Илье Ильичу, и странно, что этот прогноз не сбывается) начат весной. Объяснение героев происходит в преддверии грозы (обычная природоморфная метафора). На то, что любовь Обломова и Ольги будет скоротечна, намекает ветка сирени, которую в день объяснения Обломов дарит Ольге, та ее теряет, и ветка очень быстро увядает. Последнее объяснение героев происходит осенью, и чтобы подчеркнуть совпадение любовного цикла с природным, Гончаров назначает им эту встречу в Летнем саду: хоть и в городе, да все ближе к природе. Умирает любовь зимой, когда в преддверии ледостава на Неве развели мосты, а санный путь по молодому льду еще не начался. Все это архаично и напоминает «Бедную Лизу». Но мы не будем волноваться из-за этой архаичности: на фоне ее иначе прочитывается все последующее построение.
Жизнь Обломова в этой части включается в циклическое время года. Это максимально большое циклическое время (не сутки все же!), который передает максимальную полноту переживания жизни. В доме Пшеницыной временной цикл жизни Обломова меняется: сначала он живет циклом суток, а потом – в нарушение законов природы циклом полусуток. Кружась в этом все убыстряющемся ритме, Обломов проживает за короткий срок все больше и больше из отпущенного ему (как и каждому человеку) на этой земле. И вскоре поэтому умирает.
Все это время на заднем плане романа присутствует Штольц, который ведет активный образ жизни, находится все время в поездках и путешествиях, воплощая собой тип странствователя. Но вот он добивается руки Ольги Ильинской, и они поселяются в Крыму на лоне природы. Женатого Штольца со всей неизбежностью захватывает циклическое время: и суточное, и годовое. Бедная Ольга все более тяготится этой циклической однообразной жизнью, и роман кончается тревогой: куда ж бежать? Ведь куда ни беги, все равно с неизбежностью крутишься как белка в колесе – в этом цикле, который можно только распространить, можно только раздвинуть его границы, но выйти за пределы порочного круга никак нельзя.
Мы не можем выйти за пределы жизни в циклическом времени, бороться с жизнью в циклическом времени бессмысленно. Единственное что мы можем сделать – это насытить нашу жизнь в пределах цикла событиями и фактами. Обломов жил, когда любил Ольгу. На фоне предыдущего лежания на диване его жизнь наполнилась смыслом, насыщение цикла новизной делает человека счастливым. Так «Обломов» превращается в роман о том, что любой прогресс – это иллюзия, а представление о линейном движении – самообман, но человек не должен подчиняться монотонности цикла. Национальные различия между Обломовым и Штольцем оказываются нерелевантны как для Ольги, так и для читателя. Как Лизавета Васильевна в «Обыкновенной истории» сравнивала двух мужчин: Петра Ивановича и племянника Александра, приходя к неутешительному для себя выводу, что Александр повторяет ее мужа, так в «Обломове» Ольга сравнивает двух других мужчин, и вывод ее столь же неутешителен16.
«Обыкновенная история» и «Обломов», таким образом, как и «Лихая болесть», – вариации на тему о странствователях и домоседах. Обломов – это не «лишний человек», а человек, подчинившийся монотонности цикла. Любовь, конечно, не дает человеку всей полноты бытия, но любовь является одним из важнейших и ярчайших проявлений этой полноты. Следовало пережить любовь, и это стало второй интермедией в жизни Гончарова, о которой так много уже написано17.
Третье измерение. Известен закон оптики: луч, отражаясь от зеркала, будет иметь угол отражения, равный углу падения. Примерно так построил свой загробный мир Данте: падение человечества в бездну греха и порока оборачивается подъемом на гору очищения, поскольку бездна Ада с наружной стороны и представляет собой гору Чистилища.
Предыдущие романы Гончарова развертывались в одной плоскости. Исчерпав ее, Гончаров пробует третье измерение.
В «Обрыве» (1849–1868, опубликован в 1869) ценность человеческой жизни определяется тем, доступно ли человеку падение. Так «Обрыв» становится новой гончаровской формулой жизни. Для понимания романа очень важен один эпизод очерка «Литературный вечер» (1877, опубликован в 1880). Здесь между героями происходит следующий разговор:
«– Нет, вы отвечайте, куда он мчится, этот ваш либерализм? – прибавил старик громко.
– Почем я знаю, куда! – сказал Кряков. – Пусть решит наш мудрец! – Он указал на Чешнева.
– Почем я знаю – куда, – повторил Чешнев, – это верно! Это один возможный, искренний ответ псевдолиберализма! А он мчится мало-помалу к той бездне, – заключил он, – от которой, умирая, отвернулся и Герцен и куда отчаянно бросился маниак Бакунин, увлекая за собой Панургово стадо…» (7, 108). Панургово стадо – это то стадо свиней-бесов, которое изгнал из бесноватого Иисус и которое бросилось в бездну. «Паровоз либерализма» летел не вперед (сказать так было бы только привычно для нашего слуха), а вниз.
В «Обрыве» происходит полное изменение поэтики романа. В «Обыкновенной истории» и «Обломове» женщина была зеркалом, в котором отражались и которым проверялись мужчины. Теперь таким зеркалом является мужчина – Райский, и вся его роль сводится фактически к тому, чтобы пронести мимо галереи женщин свое художническое зеркало и выверить ценность и красоту каждого образа (в этом смысле свою роль художника Райский все-таки выполняет, и это оправдывает и объясняет первоначальное название романа – «Художник»). Несколько раз повторяются Райским слова о сходстве «романа» и «жизни»: «…Пишу жизнь – выходит роман; пишу роман – выходит жизнь» (6, 195); «Жизнь – роман, и роман – жизнь» (5, 43). Речь, таким образом, идет о том, что то, что рассказывается в «Обрыве», не есть просто слепок с жизни, но определенная формула жизни, более емкая и определенная, нежели отдельный жизненный «случай». И если Райский не написал «романа», то он во всяком случае представил его в жизни, что, как можно понять, не так уже и мало.
Итак, что же представляет нам Райский?
Мы видим, что некоторые женщины, однажды «пав»… Мы еще вернемся к обсуждению этого понятия, которое не устраивало и Гончарова, но сейчас будем использовать его так же, как и Гончаров, – в кавычках. Итак, некоторые женщины, однажды «пав», уже не могут подняться, они не уподобляются солнечному лучу и не могут «отразиться» от поверхности стекла: такова Наташа, которая и хотела бы, и видит такую возможность, но она существует для нее только в теории, но не как реальность; таковы Марина и жена приятеля Райского Козлова, которые просто не мыслят для себя иной жизни. Другие женщины просто не могут «пасть» – но не потому, что они такие «чистые», а потому, что и они тоже не похожи на солнечный луч, который проникает до любого зеркала: таковы Софья Беловодова и Марфенька – и обе в силу известной ограниченности. И это на самом деле недостаток – ограниченность солнечного луча в возможности его «падения». Третий тип женщин – это солнечные лучи, это Бабушка и Вера, которые «пали»: грянулись о землю, ударились больно, но прошли испытание жизнью; отразились в зеркале мужчины и обрели новую силу в этом зеркале. Зеркало им потом может оказаться и ненужным, и без него обойдутся они, поднимаясь все выше и выше.
На этом фоне становится понятен «критический этюд» Гончарова о «падшей» женщине – о комедии Грибоедова «Горе от ума», написанный в 1872 г., «Мильон терзаний». Самая смелая и совершенно непонятная интерпретация в нем Софьи Фамусовой объясняется очень просто: ни одно «падение» женщины не есть собственно падение, и не может оно служить шкалой для измерения ценности того или иного образа. Ночи, проведенные Софьей с Молчалиным (чем бы они в эти ночи ни занимались), ни о чем дурном про Софью не говорят, но свидетельствуют о силе ее характера, об известной мужественности и способности подняться над привычными людскими установлениями.
Итак, пространство жизни дискретно, «поверхность» жизненного поля не бесконечно ровна и гладка, поэтому любое движение человека по жизни нельзя интерпретировать только в плоскостных проекциях точки, линии и окружности. Чтобы измерить глубину жизни, мы поневоле должны применить и третье измерение: вниз, которое должно обратиться по закону отражения солнечного луча измерением вверх. Обрыв около реки обязательно имеет и свою противоположность: круто скатываясь вниз, он предполагает подъем вверх на другом берегу. Гончаров знает и любит это движение.
Напомню суждения героев об обрыве. «Я каждый день бродил внизу обрыва», – пишет Вере Марк Волохов (6, 353). «Мой грех!» – восклицает Татьяна Марковна про путешествие Веры ко дну обрыва (6, 322). А сама Вера, убеждая Райского отпустить ее на свидание с Волоховым, обещает ему: «Я никогда не пойду с обрыва больше…», – а когда она обессилела в мучительной борьбе с ним, Райский готов ей помочь: «Она протягивала руку к обрыву, глядя умоляющими глазами на Райского.
Он собрал нечеловеческие силы, задушил вопль собственной муки, поднял ее на руки.
– Ты упадешь с обрыва, там круто… – шепнул он, – я тебе помогу…
Он почти снес ее с крутизны и поставил на отлогом месте, на дорожке. У него дрожали руки, он был бледен» (6, 253). Сам же Райский признается: «Я бегу от этих опасных мест, от обрывов, от пропастей!..»(6, 405). Чистая Марфенька говорит о том, что обрыв ей вовсе неведом: «…я не хожу с обрыва, там страшно, глухо!» (5, 176). Решительно и просто поступает Тушин, когда говорит: «Ведь если лес мешает идти вперед, его вырубают, море переплывают, а теперь вон прорывают и горы насквозь, и все идут смелые люди вперед! А здесь ни леса, ни моря, ни гор – ничего нет: были стены и умали, был обрыв и нет его! Я бросаю мост через него и иду, ноги у меня не трясутся… Дайте же мне Веру Васильевну, дайте мне ее! – почти кричал он, – я перенесу ее через этот обрыв и мост – и никакой черт не помешает моему счастью и ее покою – хоть живи она сто лет! Она будет моей царицей и укроется в моих лесах, под моей защитой, от всяких гроз и забудет всякие обрывы, хоть бы их были тысячи!!» (6, 397).
В одном из поздних своих статей Гончаров признается, что им был задуман и четвертый роман, обломки которого ясно видятся нам в «Литературном вечере», в очерках «Поездка по Волге» (1873–1874), «На родине» (1887), «Слуги старого века»(1887), «Май месяц в Петербурге» (1891), в «Необыкновенной истории» (1875–1878), которая, казалось бы, представляет писателя в крайне невыгодном свете: мелочным, придирчивым, мнительным, склочным… Но так было бы, если б Гончаров писал только о своих взаимоотношениях с И.С. Тургеневым; если же мы учтем, что это – новая формула «жизнь – роман, и роман – жизнь», то все становится на свои места. «Необыкновенная история» должна быть прочитана нами как новое явление в литературе, которая отныне становится не отражением действительности, а романным ее пониманием. Впрочем, как ни верти, вымысел остается основой литературного творчества, и Гончаров в «Необыкновенной истории» – это вовсе не И.А. Гончаров, но соотношение документальной основы и способов преобразования ее в «перл создания» становится иным.
Все это и привело к последнему произведению Гончарова, совсем неизвестному не только рядовому читателю, но и профессиональному литературоведу, к то ли очерку, то ли рассказу, то ли конспекту романа, а может быть – попросту к самой формуле этого ненаписанного четвертого романа Гончарова, к «Ухе» (конец 1880-х–1891). Здесь даже неясность датировки очень важна: это одно из самых сокровенных творений старого писателя, которое он не напечатал при жизни и которое вместе с тем не сжег, понимая его ценность в глазах потомков.
Эти шесть страниц можно было бы процитировать и целиком – так они хороши, но не будем перебивать читателей у собрания сочинений. Однажды в одном городе на берегу Волги (С. – это родной Гончарову Симбирск) выехали из одного дома две телеги. «В первой телеге ехали женщины: жена приказчика одного барского имения, жена дьячка местной церкви и жена мещанина из города – большие приятельницы между собой». Во второй телеге ехали мужья этих дам. Правил женской телегой, нагруженной разной снедью, пономарь Ерема, внешне нескладный и смирный человек, которого женщины тыкали время от времени зонтиками в спину, а он никак не мог угадать, кто это сделал. По пути встретились три церкви, и около каждой Ерема останавливался, снимал шапку и долго крестился, за что получал еще больше тычков. С берега реки через узкий и мелкий рукав телеги перебрались на остров, где и остановились. Мужчины отправились рыбачить, а женщины стали раскладывать провизию и готовить обед. Ерема остался поодаль с лошадьми. Одна из женщин зашла в шалаш к Ереме проверить, не заснул ли он и накормил ли лошадей. Ерема на самом деле заснул, женщина провела в шалаше около часа и вернулась к другим в возбужденном состоянии. Другая женщина, долго ожидая свою подругу, оправилась на ее поиски, но разминулась с ней и провела в шалаше Еремы тоже около часу. И когда она, возбужденная, вернулась к «столу», то застала только первую женщину, потому что третья отправилась искать ее, но, видимо, разминулась в дороге. Эта третья также зашла в шалаш Еремы и также провела там с час, после чего была несколько возбуждена. Тут пришли уже и мужчины, и все начали готовить и есть уху, задирая Ерему, за которого на сей раз стали заступаться женщины, потому что «он тоже человек, как все люди, а не то, что какой-нибудь!» Мужчины никак не могли понять этой защиты: «Обворожил, что ли, вас Ерема?» Женщины молчали, и каждая глядела в свою сторону. Пообедав и выпив, стали собираться домой. «Переехали опять вброд рукав волги, отделявший от твердой земли, и стали подниматься в гору. Но женщины уже не тыкали зонтиками в спину Ерему», хотя он так же останавливался у каждой церкви, а мужчины так же подзадоривали своих жен. Все.
Был вам и спуск с обрыва, и троекратный повтор одного действия, и подъем на обрыв: возвращение к новой жизни. «Падшие» женщины поняли, что Ерема – такой же человек, как все люди. Стали ль они после своих «падений» «падшими»? Вот новая формула жизни, которую Гончаров не развил в роман.
Как «Лихая болесть» была преамбулой к творчеству Гончарова первой половины, к «Обыкновенной истории» и «Обломову», так «Уха» заключала собой «Обрыв». Здесь, как и в «Обрыве», кривое пространство человеческой жизни выгнуто как лента Мебиуса. И понять правое и левое, видимо, невозможно, а еще видимей – вовсе не нужно. Литература моралистична, и Гончаров моралист не меньше других. Гончаров однако понимает, как может просчитаться художник, если он начнет морализировать на тему о том, как «показать с уменьем и талантом, Что женщине не следует гулять Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, Когда она жена и мать». И Л.Н. Толстой ошибся в своих построениях, изображая несколько моралистично Анну Каренину (как ни верти, а остатки изначального замысла сохранились и в окончательной редакции романа); и М.Е. Салтыков, конечно, перегнул палку, вдоволь поиздевавшись над Толстым в своей эпиграмме.
Мир сложней, горы круче, и вообще есть обрывы и пропасти, которые не всегда можно и не всегда возможно обойти. И вообще в этой жизни все относительно. Вот об этом и писал свои романы Гончаров, почему его и читают сейчас не меньше, а едва ли не больше, чем тогда, когда его толковали как критика крепостнической России. От этой крепостнической России никуда не уйдешь, но писателя мы мерим не исторической конкретикой, а способностью отвечать на наши вопросы.
|