Ю. Д. Ефремовой - 25 октября 1847. Петербург
25 октября / 6 ноября
Долго намеревался я медлить ответом на Ваше письмо, Юния
Дмитриевна, в отмщение (если это только отмщение) за
продолжительное молчание. Но сегодня получил огромную работу по
службе и сегодня же прощаюсь с своею ленью и свободой по крайней
мере на месяц. Молчать еще месяц — это значило бы слишком далеко
простирать свое мщение: да за что же наказывать и себя? Итак,
мои последние свободные минуты принадлежат Вам, и я нахожу, что
лучше употребить их нельзя. Смотрите, сколько комплиментов в
одном только вступлении! о, я знаю, что Вы любите. Присовокупляю
еще один: я любовался Вашими письмами, и особенно последним, вот
этим, на которое отвечаю, но чем любовался? Нежностью и
легкостью пера, что ли, или чувствительностию, которая сквозит
даже в обыкновенных фразах и всегда обличает женщину, или,
наконец, игривою и кокетливою болтовнею: вовсе нет! А любовался
я Вашим навыком писать письма, Вашею дипломатическою манерою,
потом господствующею в них консеквентностью и степенностью.
Право, так: не сочтите этого, ради Бога, за насмешку. Так и
представляю Вас себе с пером в руке за этими письмами, с
задумчивою миною, немигающими глазами, сидящею прямо (отчасти и
по причине тесной шнуровки: станете ли Вы делать такое важное
дело в парессёзке?), словом, воображаю Вас в каком-то строгом
чине, пишущею к бесчисленным, разбросанным по всей России
тетушкам, бабушкам, в том числе еще и к Ив<ану> Ал<ександровичу>.
При такой практике по тетушкам и бабушкам как и не приобресть
навыка! А Вы еще скромничали — как писать. Впрочем, среди этих
стройных и строгих фраз есть одна, которая много смягчает
серьезный тон письма: она уверяет, что Вы «не забываете друзей»,
а самолюбие внушает мне смелость принять это отчасти и на свой
счет. A propos о друзьях и т. п.: почему Вы считаете меня до
такой степени бесчувственным, что я не позволяю даже тревожиться
о братьях, когда в тех местах, где они живут, холера! —
Помилуйте, в Симбирске и холера, и беспрестанные пожары, а там у
меня у самого живут мать, брат и две сестры: как не
потревожиться?
Лучшее место, однако ж, Вашего письма есть то, где Вы обещаете
приехать в декабре. Но зачем так долго! Нельзя ли в ноябре? По
крайней мере сдержите слово хоть в декабре. Я, как отъявленный
эгоист, не стыжусь признаться, для чего я очень усердно желаю
этого. У меня, за отъездом Вашим, один вечер пропадает совсем;
как он настанет, то есть такой вечер, когда я, по моему
предположению, был бы у Вас, так я и начинаю чувствовать
потребность сидеть у Вас на креслах у окна или на маленьком
диване, курить папироску и то спорить с Вами и сердить Вас, то
тревожить Вас и даже нагонять на Вас минутную тоску
преподаванием своей печальной теории жизни — и вдруг этого
ничего нет! Как я ни старался забыть эти вечера и делать в то
время что-нибудь другое — невозможно. Я и играл, и читал, и
ходил к так называемым друзьям, прибегал даже к решительным
мерам, как-то к крепким напиткам, — нет, один вечер остался
незаменим в неделю (вот уж, кажется, пятый комплимент в письме,
и какой комплимент: почти весь построен на правде, а если и есть
ложь, так разве самая малость). Приезжайте же поскорее.
Отчего же это Вы не читаете «Современника»? А здесь-то хлопочут
посылать его к Вам. Рекомендую Вам там в октябрьской книжке
письма Герцена из Парижа, из Avenue Marigny, — потом в смеси
помещается всегда resumé всего, что творится замечательного на
белом свете, и у нас, и за границей, следов<ательно>, Вы
узнаете, что было здесь без Вас.
На вопрос Ваш, что делается в литер<атурном> мире — ответ
немудреный, то есть всё то же: капля меду и бочка дегтю. Мы
ожидаем теперь много хорошего от Белинского: он воротился
здоровее и бодрее — только надолго ли, Бог весть. Но ведь и
прогулки за границу, между прочим в Париж, много помогли ему. Он
уж что-то пишет к следующей книжке.
Благодарю Вас за участие к моим трудам. И тут утешительного
нечего сказать. Нового ничего нет, да сомневаюсь, и будет ли.
Есть известный Вам небольшой рассказ, довольно вздорный: он
появится в январской книжке. А теперь он пока у меня, я
перечитываю его, кажется, в шестой раз и всё никак не могу
истребить восклицательных знаков, наставленных переписчиком черт
знает зачем. Мараю, мараю, где-нибудь да останется. Вот чем пока
ограничивается моя литературная деятельность. А то хожу повеся
нос, что не мешает мне, однако же, исправно кушать и почивать,
ношу с собой везде томящую меня скуку, ко всякому труду,
особенно литературному, чувствую холод, близкий к отвращению, и
только вот в эту минуту, то есть за этим письмом, тружусь с
особенным удовольствием, не знаю почему (шестой комплимент, и уж
этот весь чистая правда, иначе письмо не было бы так длинно). Вы
говорите, что у нас талантливые люди пишут мало, а бездарные
много; и Белинский точь-в-точь этими словами твердит то же
самое, а талантливым людям всё неймется: не пишут, бестии! Я
тоже немало ругаю их. — Ст<епан> Сем<енович> Дудышкин начинает
входить в моду: умные и дельные его статьи в «Отеч<ественных>
записк<ах>» и частию в «Соврем<еннике>» замечены и расхвалены
всеми умными и дельными людьми.
Над Майковыми время оказывает свое благодетельное влияние, то
есть острота страдания притупилась, хотя они ни за что не
сознаются в этом, особенно Евг<ения> П<етровна>. Она считает
это, кажется, оскорблением памяти умершего, Бог знает почему.
Она сердилась на меня и на Ст<епана> Сем<еновича> и обвиняла нас
в забвении Валериана, потому что мы с ней не говорим о нем,
утверждая, что ей от этого легче. Но едва заговоришь, она
начинает рыдать. Рана растравляется, а с ней и боль; молчим —
смеется: кажется, это лучше, а подите уверьте ее, что забыть
умершего — для живого есть благодеяние,— нет, в ее глазах это
преступленье. Всем этим я отнюдь не хочу сказать, чтоб они уж и
утешились, нет, до этого еще далеко; но по крайней мере плач и
рыдания сменились тихою, хотя еще и глубокою горестию. Николай
Аполл<онович>, как более твердый человек, более всех и страдает,
хотя и молчит. О молодежи нечего и говорить: весело бежит вперед
и не оглядывается.
Заключу это длинное письмо (дочитаете ли до конца? Не замолчите
ли еще месяца на два, чтоб не получать таких длинных ответов?)
утешительными для Вас известиями: радуйтесь и веселитесь.
Брессан... не воротится, но вместо него явился Монжоз (Monjauz).
Я не видал его, но говорят, что он естественностию и благородною
простотою игры затмит Брессана, а другие прибавляют, что даже и
наружностью; притом ему 21 год. Злые языки прибавляют еще, что
все барыни не преминут, по обычаю, перевлюбиться в него, а
злейшие говорят, что и Вы сочтете обязанностию сделать то же;
приезжайте же поскорее. — Фреццолини принята хорошо, но не с
безумием, как у нас водится, — и слава Богу! что за жалкое и
смешное ребячество выражать восторг до унижения! И уж пусть бы
было свое, а то ведь и это переняли у итальянцев; что за краса
северному жителю корчить страстную, южную натуру? Еще певица
Анжи: публика еще не разберет, что она — контральто или сопрано.
Прочие известны: плешивый Сальви, который лучше танцует, нежели
поет на сцене. Борcи, которой не изменили, несмотря на
Фреццолини, остается всё той же... какой бы? ну? хоть
вдохновенной Нормой, пожалуй, еtc., etc. Впрочем, я еще никого
не слыхал: это я так только.
Надеюсь получить от Вас хоть одно письмо до Вашего приезда, —
если нет — буду и я взаимно молчать. Я плачу взаимностью во
всем, начиная с любви до переписки: знайте же об этом наперед,
если захотите влюбиться в меня или если будете продолжать
переписываться. Прощайте — или, лучше, до следующего письма и до
личного свидания. Остаюсь всё тот же, неизменно холодный,
скучный и дружески почтительный
Гончаров.
|