Обыкновенная история - Гончаров И.А.
Роман в двух частях
(1847)
Часть первая: I II
III
IV
V
VI
Часть вторая:
I
II
III
IV
V
VI
Эпилог
Скачать роман "Обыкновенная
история" в формате .doc (345КБ)
II Пётр Иванович Адуев, дядя нашего героя, так же как и этот,
двадцати лет был отправлен в Петербург старшим своим братом,
отцом Александра, и жил там безвыездно семнадцать лет. Он не
переписывался с родными после смерти брата, и Анна Павловна
ничего не знала о нём с тех пор, как он продал своё небольшое
имение, бывшее недалеко от её деревни.
В Петербурге он слыл за человека с деньгами, и, может быть, не
без причины; служил при каком то важном лице чиновником особых
поручений и носил несколько ленточек в петлице фрака; жил на
большой улице, занимал хорошую квартиру, держал троих людей и
столько же лошадей. Он был не стар, а что называется «мужчина в
самой поре» – между тридцатью пятью и сорока годами. Впрочем, он
не любил распространяться о своих летах, не по мелкому
самолюбию, а вследствие какого то обдуманного расчёта, как будто
он намеревался застраховать свою жизнь подороже. По крайней мере
в его манере скрывать настоящие лета не видно было суетной
претензии нравиться прекрасному полу.
Он был высокий, пропорционально сложённый мужчина, с крупными,
правильными чертами смугло матового лица, с ровной, красивой
походкой, с сдержанными, но приятными манерами. Таких мужчин
обыкновенно называют bel homme .
В лице замечалась также сдержанность, то есть уменье владеть
собою, не давать лицу быть зеркалом души. Он был того мнения,
что это неудобно – и для себя и для других. Таков он был в
свете. Нельзя, однако ж, было назвать лица его деревянным: нет,
оно было только покойно. Иногда лишь видны были на нём следы
усталости – должно быть, от усиленных занятий. Он слыл за
деятельного и делового человека. Одевался он всегда тщательно,
даже щеголевато, но не чересчур, а только со вкусом; бельё носил
отличное; руки у него были полны и белы, ногти длинные и
прозрачные.
Однажды утром, когда он проснулся и позвонил, человек, вместе с
чаем, принёс ему три письма и доложил, что приходил какой то
молодой барин, который называл себя Александром Федорычем
Адуевым, а его – Петра Иваныча – дядей, и обещался зайти часу в
двенадцатом.
Пётр Иваныч по обыкновению выслушал это известие покойно, только
немного навострил уши и поднял брови.
– Хорошо, поди, – сказал он слуге. Потом взял одно письмо, хотел
распечатать, но остановился и задумался.
– Племянник из провинции – вот сюрприз! – ворчал он, – а я
надеялся, что меня забыли в том краю! Впрочем, что с ними
церемониться! отделаюсь…
Он опять позвонил.
– Скажи этому господину, как придёт, что я, вставши, тотчас
уехал на завод и ворочусь через три месяца.
– Слушаю с, – отвечал слуга, – а с гостинцами что прикажете
делать?
– С какими гостинцами?
– Привёз их человек: барыня, говорит, деревенских гостинцев
прислала.
– Гостинцев?
– Да с: кадочка мёду, мешок сушёной малины…
Пётр Иваныч пожал плечами.
– Ещё два куска полотна, да варенье…
– Воображаю, хорошо должно быть полотно…
– Полотно хорошее и варенье сахарное.
– Ну, поди, я посмотрю сейчас.
Он взял одно письмо, распечатал и окинул взглядам страницу.
Точно крупная славянская грамота: букву в заменяли две
перечёркнутые сверху и снизу палочки, а букву к просто две
палочки; писано без знаков препинания.
Адуев стал читать вполголоса:
«М. г. Пётр Иваныч!
Будучи с покойным вашим родителем коротко знакомы и приятели, да
и вас самих в детстве тешил немало и в доме вашем частенько
хлеба и соли отведывал, потому и питаю уверительную надежду на
ваше усердие и благорасположение, что не забыли старика, Василья
Тихоныча, а мы вас здесь и родителей ваших всячески добром
поминаем и бога молим…»
– Что за дичь? От кого это? – сказал Пётр Иваныч, поглядев на
подпись. – Василий Заезжалов! Заезжалов – хоть убей – не помню.
Чего он хочет от меня?
И стал читать дальше.
«А моя покорнейшая просьба и докука к вам – не откажите,
батюшка, вам в Петербурге не то, что нам, здешним, чай, всё
известно и всё своё да родное. Навязалось на меня проклятое
тяжебное дело, да вот седьмой год и с шеи не могу спихнуть:
изволите помнить лесишко, что в двух верстах от моей деревушки?
Палата сделала ошибку в купчей, а противник мой, Медведев, и
упёрся на неё: пункт, говорит, фальшивый, да и только. Медведев
тот самый, что в ваших дачах всё без спросу рыбу ловил; покойник
батюшка ваш гонял его и срамил, хотел на своеволие и губернатору
жаловаться, да по доброте, дай бог ему царствие небесное,
спускал, а не надо бы щадить этакого злодея. Помогите, батюшка,
Пётр Иваныч; дело теперь в Правительствующем сенате; не знаю
там, в каком департаменте и у кого, да вам, чай, сейчас покажут.
Съездите к секретарям и сенаторам, склоните их в мою пользу,
скажите, что от ошибки, истинно от ошибки в купчей страдаю: для
вас всё сделают. Там же уж кстати выхлопочите мне патенты на три
чина да пришлите ко мне. Ещё, батюшка, Пётр Иваныч, есть дельце
до вас крайней потребности: взойдите в сердечное участие к
безвинно угнетённому страдальцу и помогите советом и делом. Есть
у нас в губернском правлении советник Дрожжов, золото, а не
человек; умрёт, а своего не выдаст; в городе другой квартиры не
знаю, как у него, – как приеду, прямо к нему, живу по неделям –
и боже сохрани – и подумать у другого остановиться, закормит,
запоит; а бостончик от обеда до глубокой ночи. И этакого то
человека обнесли и ныне нудят подать просьбу об отставке.
Побывайте, отец родной, у всех вельмож там, внушите им, какой
человек Афанасий Иваныч; дело ли делать – так и кипит в руках;
скажите, что донос, дескать, на него сделан фальшиво, по
проискам губернаторского секретаря, – вас послушают, и отпишите
с первой почтой ко мне. Да повидайтесь со старинным моим
сослуживцем, Костяковым. Я слышал от одного приезжего,
Студеницына, вашего же петербургского – чай, изволите знать, –
что он живёт на Песках; там ребятишки укажут дом; отпишите с той
же почтой, не поленитесь, жив ли он, здоров ли, что делает,
помнит ли меня? Познакомьтесь и подружитесь с ним: прекрасный
человек – душа нараспашку, и балагур такой. Кончаю письмецо ещё
просьбицей…»
Адуев перестал читать, медленно разорвал письмо на четыре части
и бросил под стол в корзинку, потом потянулся и зевнул.
Он взял другое письмо и начал читать также вполголоса.
«Любезный братец, милостивый государь, Пётр Иваныч!»
– Это что за сестрица! – сказал Адуев, глядя на подпись: – Марья
Горбатова… – Он обратил лицо к потолку, припоминая что то…
– Что бишь это такое? что то знакомое… ба, вот прекрасно – ведь
брат женат был на Горбатовой; это её сестра, это та… а! помню…
Он нахмурился и стал читать.
«Хотя рок разлучил нас, может быть, навеки и бездна лежит между
нами; прошли года…»
Он пропустил несколько строчек и читал далее:
«По гроб жизни буду помнить, как мы вместе, гуляючи около нашего
озера, вы, с опасностию жизни и здоровья, влезли по колено в
воду и достали для меня в тростнике большой жёлтый цветок, как
из стебелька оного тёк какой то сок и перемарал нам руки, а вы
почерпнули картузом воды, дабы мы могли их вымыть; мы очень
много тогда этому смеялись. Как я была тогда счастлива! Сей
цветок и ныне хранится в книжке…»
Адуев остановился. Видно было, что это обстоятельство ему очень
не нравилось; он даже недоверчиво покачал головой.
«А цела ли у вас та ленточка (продолжал он читать), что вы
вытащили из моего комода, несмотря на все мои крики и моления…»
– Я вытащил ленточку! – сказал он вслух, сильно нахмурившись.
Помолчав, пропустил ещё несколько строк и читал:
«А я обрекла себя на незамужнюю жизнь и чувствую себя весьма
счастливою; никто не запретит воспоминать сии блаженные
времена…»
«А, старая девка! – подумал Пётр Иваныч. – Немудрёно, что у ней
ещё жёлтые цветы на уме! Что там ещё?»
«Женаты ли вы, любезнейший братец, и на ком? Кто та милая
подруга, украсившая собой путь вашего бытия, назовите мне её; я
буду её любить, как родную сестру, и в мечтах соединять образ её
с вашим, буду молиться. А если не женаты, то по какой причине –
напишите откровенно: ваших тайн никто у меня не прочтёт, я буду
хранить их на своей груди, их вырвут у меня вместе с сердцем. Не
медлите; сгораю нетерпением читать ваши неизъяснимые строки…»
«Нет, вот твои так неизъяснимые строки!» – подумал Пётр Иваныч.
«Я не знала (читал он), что милый наш Сашенька вдруг вздумает
посетить великолепную столицу, – счастливец! увидит прекрасные
домы и магазины, будет наслаждаться роскошью и прижмёт к своей
груди обожаемого дядю, – а я, я в то время буду лить слёзы,
вспоминая счастливое время. Если бы я знала о его отъезде, дни и
ночи сидела бы и вышила бы для вас подушку: арап с двумя
собаками; вы не поверите, как я много раз плакала, глядя на сей
узор: что может быть святее дружбы и верности?.. Теперь меня
занимает сия одна мысль; ей посвящу дни свои, но не имею здесь
хорошей шерсти, и потому покорнейше прошу, любезнейший братец,
выслать. вот по этим образчикам, что я тут вложила, что ни есть
наилучшей английской шерсти, в самом скором времени, из первого
магазина. Но что я говорю? какая ужасная мысль останавливает
перо моё! может быть, уже вы забыли нас, и где вам помнить
бедную страдалицу, которая удалилась от света и льёт слёзы? Но
нет! я не могу подумать, чтоб вы могли быть извергом, как все
мужчины: нет! мне сердце говорит, что вы сохранили к нам ко всем
прежние чувствования среди роскоши и удовольствий великолепной
столицы. Сия мысль служит бальзамом для моего страждущего
сердца. Простите, не могу более продолжать, рука моя дрожит…
Остаюсь по гроб ваша
Марья Горбатова.
P. S. Нет ли, братец, у вас хорошеньких книжек? пришлите, если
вам не нужно: я бы на каждой странице вспоминала вас, плакала
бы, или возьмите в лавке новых, коли недорого. Говорят, очень
хороши сочинения господина Загоскина и господина Марлинского , –
хоть их; а то я ещё видела в газетах заглавие – «О
Предрассудках», соч. г на Пузины, – пришлите – я терпеть не могу
предрассудков».
Прочитав, Адуев хотел отправить туда же и это письмо, но
остановился.
«Нет, – подумал он, – сберегу: есть охотники до таких писем;
иные собирают целые коллекции, – может быть, случится одолжить
кого-нибудь».
Он бросил письмо в бисерную корзинку, висевшую на стене, потом
взял третье письмо и начал читать:
«Любезнейший мой деверёк Пётр Иваныч!
Помните ли, как семнадцать годков тому назад мы справляли ваш
отъезд? Вот привёл бог благословить на дальний путь и
собственное чадо. Полюбуйтесь, батюшка, на него да вспомните
покойника, нашего голубчика Фёдора Иваныча: ведь Сашенька весь в
него. Бог один знает, что вытерпело моё материнское сердце,
отпускаючи его на чужую сторону. Отправляю его, моего друга,
прямо к вам: не велела нигде приставать, окроме вас…»
Адуев опять покачал головой.
– Глупая старуха! – проворчал он и читал:
«Он, пожалуй, по неопытности, остановился бы на постоялом дворе,
но я знаю, как это может огорчить родного дядю, и внушила
взъехать прямо к вам. То то будет у вас радости при свидании! Не
оставьте его, любезный деверёк, вашими советами и возьмите на
своё попечение; передаю его вам с рук на руки».
Пётр Иваныч опять остановился.
«Ведь вы там один у него (читал он потом). Присмотрите за ним,
не балуйте уж слишком то, да и не взыскивайте очень строго:
взыскать то будет кому, взыщут и чужие, а приласкать некому,
кроме своего; он же сам такой ласковый: вы только увидите его,
так и не отойдёте. И начальнику то, у которого он будет служить,
скажите, чтоб берёг моего Сашеньку и обращался бы с ним понежнее
пуще всего: он у меня был нежненький. Остерегайте его от вина и
от карт. Ночью, – ведь вы, я чай, в одной комнате будете спать,
– Сашенька привык лежать на спине: от этого, сердечный, больно
стонет и мечется; вы тихонько разбудите его да перекрестите:
сейчас и пройдёт, а летом покрывайте ему рот платочком: он его
разевает во сне, а проклятые мухи так туда и лезут под утро. Не
оставьте его также в случае нужды и деньгами…»
Адуев нахмурился, но вскоре лицо его опять прояснилось, когда он
прочёл далее:
«А я вышлю, что понадобится, да и ему в руки дала теперь тысячу
рублей, только чтоб он не тратил их на пустяки, да чтоб у него
подлипалы не выманили, ведь там у вас, в столице, слышь, много
мошенников и всяких бессовестных людей. А затем простите,
дорогой деверь, – совсем отвыкла писать. Остаюсь душевно
почитающая вас невестка
А. Адуева.
P. S. Посылаю при этом наших деревенских гостинцев – малинки из
своего сада, белого медку – чистый, как слеза, – полотна
голландского на две дюжины рубашек да домашнего вареньица.
Кушайте и носите на здоровье, а выйдут – ещё пришлю. Присмотрите
и за Евсеем; он смирный и не пьющий, да, пожалуй там, в столице,
избалуется, – тогда можно и посечь».
Пётр Иваныч медленно положил письмо на стол, ещё медленнее
достал сигару и, покатав её в руках, начал курить. Долго
обдумывал он эту штуку, как он называл её мысленно, которую
сыграла с ним его невестка. Он строго разобрал в уме и то, что
сделали с ним, и то, что надо было делать ему самому.
Вот на какие посылки разложил он весь этот случай. Племянника
своего он не знает, следовательно и не любит, а поэтому сердце
его не возлагает на него никаких обязанностей: надо решать дело
по законам рассудка и справедливости. Брат его женился,
наслаждался супружеской жизнию, – за что же он, Пётр Иваныч,
обременит себя заботливостию о братнем сыне, он, не
наслаждавшийся выгодами супружества? Конечно, не за что.
Но, с другой стороны, представлялось вот что: мать отправила
сына прямо к нему, на его руки, не зная, захочет ли он взять на
себя эту обузу, даже не зная, жив ли он и в состоянии ли сделать
что-нибудь для племянника. Конечно, это глупо; но если дело уже
сделано и племянник в Петербурге, без помощи, без знакомых, даже
без рекомендательных писем, молодой, без всякой опытности…
вправе ли он оставить его на произвол судьбы, бросить в толпе,
без наставлений, без совета, и если с ним случится что-нибудь
недоброе – не будет ли он отвечать перед совестью?..
Тут кстати Адуев вспомнил, как, семнадцать лет назад, покойный
брат и та же Анна Павловна отправляли его самого. Они, конечно,
не могли ничего сделать для него в Петербурге, он сам нашёл себе
дорогу… но он вспомнил её слёзы при прощанье, её благословения,
как матери, её ласки, её пироги и, наконец, её последние слова:
«Вот, когда вырастет Сашенька – тогда ещё трёхлетний ребёнок, –
может быть, и вы, братец, приласкаете его…» Тут Пётр Иваныч
встал и скорыми шагами пошёл в переднюю…
– Василий! – сказал он, – когда придёт мой племянник, то не
отказывай. Да поди узнай, занята ли здесь вверху комната, что
отдавалась недавно, и если не занята, так скажи, что я оставляю
её за собой. А! это гостинцы! Ну что мы станем с ними делать?
– Давеча наш лавочник видел, как несли их вверх; он спрашивал,
не уступим ли ему мёд: «Я, говорит, хорошую цену дам», и малину
берёт…
– Прекрасно! отдай ему. Ну, а полотно куда девать? разве не
годится ли на чехлы?.. Так спрячь полотно и варенье спрячь – его
можно есть: кажется, порядочное.
Только что Пётр Иваныч расположился бриться, как явился
Александр Федорыч. Он было бросился на шею к дяде, но тот,
пожимая мощной рукой его нежную, юношескую руку, держал его в
некотором отдалении от себя, как будто для того, чтобы
наглядеться на него, а более, кажется, затем, чтобы остановить
этот порыв и ограничиться пожатием.
– Мать твоя правду пишет, – сказал он, – ты живой портрет
покойного брата: я бы узнал тебя на улице. Но ты лучше его. Ну,
я без церемонии буду продолжать бриться, а ты садись вот сюда –
напротив, чтобы я мог видеть тебя, и давай беседовать.
За этим Пётр Иваныч начал делать своё дело, как будто тут никого
не было, и намыливал щёки, натягивая языком то ту, то другую.
Александр был сконфужен этим приёмом и не знал, как начать
разговор. Он приписал холодность дяди тому, что не остановился
прямо у него.
– Ну, что твоя матушка? здорова ли? Я думаю, постарела? –
спросил дядя, делая разные гримасы перед зеркалом.
– Маменька, слава богу, здорова, кланяется вам, и тётушка Марья
Павловна тоже, – сказал робко Александр Федорыч. – Тётушка
поручила мне обнять вас… – Он встал и подошёл к дяде, чтоб
поцеловать его в щёку, или в голову, или в плечо, или, наконец,
во что удастся.
– Тётушке твоей пора бы с летами быть умнее, а она, я вижу, всё
такая же дура, как была двадцать лет тому назад…
Озадаченный Александр задом воротился на своё место.
– Вы получили, дядюшка, письмо?.. – сказал он.
– Да, получил.
– Василий Тихоныч Заезжалов, – начал Александр Федорыч, –
убедительно просит вас справиться и похлопотать о его деле…
– Да, он пишет ко мне… У вас ещё не перевелись такие ослы?
Александр не знал, что и подумать – так его сразили эти отзывы.
– Извините, дядюшка… – начал он почти с трепетом.
– Что?
– Извините, что я не приехал прямо к вам, а остановился в
конторе дилижансов… Я не знал вашей квартиры…
– В чём тут извиняться? Ты очень хорошо сделал. Матушка твоя бот
знает что выдумала. Как бы ты ко мне приехал, не знавши, можно
ли у меня остановиться, или нет? Квартира у меня, как видишь,
холостая, для одного: зала, гостиная, столовая, кабинет, ещё
рабочий кабинет, гардеробная да туалетная – лишней комнаты нет.
Я бы стеснил тебя, а ты меня… А я нашёл для тебя здесь же в доме
квартиру…
– Ах, дядюшка! – сказан Александр, – как мне благодарить вас за
эту заботливость?
И он опять вскочил с места с намерением словом и делом доказать
свою признательность.
– Тише, тише, не трогай! – заговорил дядя, – бритвы преострые,
того и гляди обрежешься сам и меня обрежешь.
Александр увидел, что ему, несмотря на все усилия, не удастся в
тот день ни разу обнять и прижать к груди обожаемого дядю, и
отложил это намерение до другою раза.
– Комната превеселенькая, – начал Пётр Иваныч, окнами немного в
стену приходится, да ведь ты не станешь всё у окна сидеть; если
дома, так займёшься чем-нибудь, а в окна зевать некогда. И
недорога – сорок рублей в месяц. Для человека есть передняя.
Надо приучаться тебе с самого начала жить одному, без няньки;
завести своё маленькое хозяйство, то есть иметь дома свой стол,
чай, словом свой угол, – un chez soi, как говорят французы. Там
ты можешь свободно принимать кого хочешь… Впрочем, когда я дома
обедаю, то милости прошу и тебя, а в другие дни – здесь молодые
люди обыкновенно обедают в трактире, но я советую тебе посылать
за своим обедом: дома и покойнее и не рискуешь столкнуться бог
знает с кем. Так ли?
– Я, дядюшка, очень благодарен…
– Что за благодарность? ведь ты мне родня? я исполняю свой долг.
Ну, я теперь оденусь и поеду; у меня и служба и завод…
– Я не знал, дядюшка, что у вас есть завод.
– Стеклянный и фарфоровый; впрочем, я не един: нас трое
компанионов.
– Хорошо идёт?
– Да, порядочно; сбываем больше во внутренние губернии на
ярмарки. Последние два года – хоть куда! Если б ещё этак лет
пять, так и того… Один компанион, правда, не очень надёжен – всё
мотает, да я умею держать его в руках. Ну, до свидания. Ты
теперь посмотри город, пофлянируй, пообедай где-нибудь, а
вечером приходи ко мне пить чай, я дома буду, – тогда поговорим.
Эй, Василий! ты покажешь им комнату и поможешь там устроиться.
«Так вот как здесь, в Петербурге… – думал Александр, сидя в
новом свеем жилище, – если родной дядя так, что ж прочие?..»
Молодой Адуев ходил взад и вперёд по комнате в сильной
задумчивости, а Евсей говорил сам с собою, убирая комнату:
«Что это за житьё здесь, – ворчал он, – у Петра Иваныча кухня
то, слышь, раз в месяц топится, люди то у чужих обедают… Эко,
господи! ну, народец! нечего сказать, а ещё петербургские
называются! У нас и собака каждая из своей плошки лакает».
Александр, кажется, разделял мнение Евсея, хотя и молчал. Он
подошёл к окну и увидел одни трубы, да крыши, да чёрные,
грязные, кирпичные бока домов… и сравнил с тем, что видел,
назад, тому две недели, из окна своего деревенского дома. Ему
стало грустно.
Он вышел на улицу – суматоха, все бегут куда то, занятые только
собой, едва взглядывая на проходящих, и то разве для того, чтоб
не наткнуться друг на друга. Он вспомнил про свой губернский
город, где каждая встреча, с кем бы то ни было, почему-нибудь
интересна. То вот Иван Иваныч идёт к Петру Петровичу – и все в
городе знают, зачем. То Марья Мартыновна едет от вечерни, то
Афанасий Савич на рыбную ловлю. Там проскакал сломя голову
жандарм от губернатора к доктору, и всякий знает, что её
превосходительство изволит родить, хотя по мнению разных кумушек
и бабушек об этом заранее знать не следовало бы. Все спрашивают
что: дочку или сына? Барыни готовят парадные чепцы. Вон Матвей
Матвеич вышел из дому, с толстой палкой, в шестом часу вечера, и
всякому известно, что он идёт делать вечерний моцион, что у него
без того желудок не варит и что он остановится непременно у окна
старого советника, который, также известно, пьёт в это время
чай. С кем ни встретишься – поклон да пару слов, а с кем и не
кланяешься, так знаешь, кто он, куда и зачем идёт, и у того в
глазах написано: и я знаю, кто вы, куда и зачем идёте. Если,
наконец, встретятся незнакомые, ещё не видавшие друг друга, то
вдруг лица обоих превращаются в знаки вопроса; они остановятся и
оборотятся назад раза два, а пришедши домой, опишут и костюм и
походку нового лица, и пойдут толки и догадки, и кто, и откуда,
и зачем. А здесь так взглядом и сталкивают прочь с дороги, как
будто все враги между собою.
Александр сначала с провинциальным любопытством вглядывался в
каждого встречного и каждого порядочно одетого человека,
принимая их то за какого-нибудь министра или посланника, то за
писателя: «Не он ли? – думал он, – не этот ли?» Но вскоре это
надоело ему – министры, писатели, посланники встречались на
каждом шагу.
Он посмотрел на домы – и ему стало ещё скучнее: на него наводили
тоску эти однообразные каменные громады, которые, как
колоссальные гробницы, сплошною массою тянутся одна за другою.
«Вот кончается улица, сейчас будет приволье глазам, – думал он,
– или горка, или зелень, или развалившийся забор», – нет, опять
начинается та же каменная ограда одинаких домов, с четырьмя
рядами окон. И эта улица кончилась, её преграждает опять то же,
а там новый порядок таких же домов. Заглянешь направо, налево –
всюду обступили вас, как рать исполинов, дома, дома и дома,
камень и камень, всё одно да одно… нет простора и выхода
взгляду: заперты со всех сторон, – кажется, и мысли и чувства
людские также заперты.
Тяжелы первые впечатления провинциала в Петербурге. Ему дико,
грустно; его никто не замечает; он потерялся здесь; ни новости,
ни разнообразие, ни толпа не развлекают его. Провинциальный
эгоизм его объявляет войну всему, что он видит здесь и чего не
видел у себя. Он задумывается и мысленно переносится в свой
город. Какой отрадный вид! Один дом с остроконечной крышей и с
палисадничком из акаций. На крыше надстройка, приют голубей, –
купец Изюмин охотник гонять их: для этого он взял да и выстроил
голубятню на крыше; и по утрам и по вечерам, в колпаке, в
халате, с палкой, к концу которой привязана тряпица, стоит на
крыше и посвистывает, размахивая палкой. Другой дом – точно
фонарь: со всех четырёх сторон весь в окнах и с плоской крышей,
дом давней постройки; кажется, того и гляди, развалится или
сгорит от самовозгорения; тёс принял какой то светло серый цвет.
Страшно жить в таком доме, но там живут. Хозяин иногда, правда,
посмотрит на скосившийся потолок и покачает головой, примолвив:
«Простоит ли до весны? Авось!» – скажет потом и продолжает жить,
опасаясь не за себя, а за карман. Подле него кокетливо красуется
дикенький дом лекаря, раскинувшийся полукружием, с двумя
похожими на будки флигелями, а этот весь спрятался в зелени; тот
обернулся на улицу задом, а тут на две версты тянется забор, из
за которого выглядывают с деревьев румяные яблоки, искушение
мальчишек. От церквей домы отступили на почтительное расстояние.
Кругом их растёт густая трава, лежат надгробные плиты.
Присутственные места – так и видно, что присутственные места:
близко без надобности никто не подходит. А тут, в столице, их и
не отличишь от простых домов, да ещё, срам сказать, и лавочка
тут же в доме. А пройдёшь там, в городе, две, три улицы, уж и
чуешь вольный воздух, начинаются плетни, за ними огороды, а там
и чистое поле с яровым. А тишина, а неподвижность, а скука – и
на улице и в людях тот же благодатный застой! И все живут
вольно, нараспашку, никому не тесно; даже куры и петухи свободно
расхаживают по улицам, козы и коровы щиплют траву, ребятишки
пускают змей.
А здесь… какая тоска! И провинциал вздыхает, и по заборе,
который напротив его окон, и по пыльной и грязной улице, и по
тряскому мосту, и по вывеске на питейной конторе. Ему противно
сознаться, что Исакиевский собор лучше и выше собора в его
городе, что зала Дворянского собрания больше залы тамошней. Он
сердито молчит при подобных сравнениях, а иногда рискнёт
сказать, что такую то материю или такое то вино можно у них
достать и лучше и дешевле, а что на заморские редкости, этих
больших раков и раковин, да красных рыбок, там и смотреть не
станут, и что вольно, дескать, вам покупать у иностранцев разные
материи да безделушки; они обдирают вас, а вы и рады быть
олухами! Зато, как он вдруг обрадуется, как посравнит да увидит,
что у него в городе лучше икра, груши или калачи. «Так это то
называется груша у вас? – скажет он, – да у нас это и люди не
станут есть!..»
Ещё более взгрустнётся провинциалу, как он войдёт в один из этих
домов, с письмом издалека. Он думает, вот отворятся ему широкие
объятия, не будут знать, как принять его, где посадить, как
угостить; станут искусно выведывать, какое его любимое блюдо,
как ему станет совестно от этих ласк, как он, под конец, бросит
все церемонии, расцелует хозяина и хозяйку, станет говорить им
ты , как будто двадцать лет знакомы, все подопьют наливочки,
может быть, запоют хором песню…
Куда! на него едва глядят, морщатся, извиняются занятиями; если
есть дело, так назначают такой час, когда не обедают и не
ужинают, а адмиральского часу вовсе не знают – ни водки, ни
закуски. Хозяин пятится от объятий, смотрит на гостя как то
странно. В соседней комнате звенят ложками, стаканами: тут то бы
и пригласить, а его искусными намёками стараются выпроводить…
Всё назаперти, везде колокольчики: не мизерно ли это? да какие
то холодные, нелюдимые лица. А там, у нас, входи смело; если
отобедали, так опять для гостя станут обедать; самовар утром и
вечером не сходит со стола, а колокольчиков и в магазинах нет.
Обнимаются, целуются все, и встречный и поперечный. Сосед там –
так настоящий сосед, живут рука в руку, душа в душу; родственник
– так родственник: умрёт за своего… эх, грустно!
Александр добрался до Адмиралтейской площади и остолбенел. Он с
час простоял перед Медным Всадником , но не с горьким упрёком в
душе, как бедный Евгений , а с восторженной думой. Взглянул на
Неву, окружающие её здания – и глаза его засверкали. Он вдруг
застыдился своего пристрастия к тряским мостам, палисадникам,
разрушенным заборам. Ему стало весело и легко. И суматоха, и
толпа – всё в глазах его получило другое значение. Замелькали
опять надежды, подавленные на время грустным впечатлением; новая
жизнь отверзала ему объятия и манила к чему то неизвестному.
Сердце его сильно билось. Он мечтал о благородном труде, о
высоких стремлениях и преважно выступал по Невскому проспекту,
считая себя гражданином нового мира… В этих мечтах воротился он
домой.
Вечером, в 11 часов, дядя прислал звать его пить чай.
– Я только что из театра, – сказал дядя, лёжа на диване.
– Как жаль, что вы не сказали мне давеча, дядюшка: я бы пошёл
вместе с вами.
– Я был в креслах, куда ж ты, на колени бы ко мне сел? – сказал
Пётр Иваныч, – вот завтра поди себе один.
– Одному грустно в толпе, дядюшка; не с кем поделиться
впечатлением…
– И незачем! надо уметь и чувствовать и думать, словом жить
одному; со временам понадобится. Да ещё тебе до театра надо
одеться прилично.
Александр посмотрел на своё платье и удивился словам дяди. «Чем
же я неприлично одет? – думал он, – синий сюртук, синие
панталоны…»
– У меня, дядюшка, много платья, – сказал он, – шил Кенигштейн;
он у нас на губернатора работает.
– Нужды нет, всё таки оно не годится, на днях я завезу тебя к
своему портному; но это пустяки. Есть о чём важнее поговорить.
Скажи ка, зачем ты сюда приехал?
– Я приехал… жить.
– Жить? то есть если ты разумеешь под этим есть, пить и спать,
так не стоило труда ездить так далеко: тебе так не удастся ни
поесть, ни поспать здесь, как там, у себя; а если ты думал
что-нибудь другое, так объяснись…
– Пользоваться жизнию, хотел я сказать, – прибавил Александр,
весь покраснев, – мне в деревне надоело – всё одно и то же…
– А! вот что! Что ж, ты наймёшь бельэтаж на Невском проспекте,
заведёшь карету, составишь большой круг знакомства, откроешь у
себя дни?
– Ведь это очень дорого, – заметил наивно Александр.
– Мать пишет, что она дала тебе тысячу рублей: этого мало, –
сказал Пётр Иваныч. – Вот один мой знакомый недавно приехал
сюда, ему тоже надоело в деревне; он хочет пользоваться жизнию,
так тот привёз пятьдесят тысяч и ежегодно будет получать по
стольку же. Он точно будет пользоваться жизнию в Петербурге, а
ты – нет! ты не за тем приехал.
– По словам вашим, дядюшка, выходит, что я как будто сам не
знаю, зачем я приехал.
– Почти так; это лучше сказано: тут есть правда; только всё ещё
нехорошо. Неужели ты, как сбирался сюда, не задал себе этого
вопроса: зачем я еду? Это было бы не лишнее.
– Прежде, нежели я задал себе этот вопрос, у меня уже был готов
ответ! – с гордостию отвечал Александр.
– Так что же ты не говоришь? ну, зачем?
– Меня влекло какое то неодолимое стремление, жажда благородной
деятельности; во мне кипело желание уяснить и осуществить…
Пётр Иваныч приподнялся немного с дивана, вынул из рта сигару и
навострил уши.
– Осуществить те надежды, которые толпились…
– Не пишешь ли ты стихов? – вдруг спросил Пётр Иваныч.
– И прозой, дядюшка; прикажете принести?
– Нет, нет!.. после когда-нибудь; я так только спросил.
– А что?
– Да ты так говоришь…
– Разве нехорошо?
– Нет, – может быть, очень хорошо, да дико.
– У нас профессор эстетики так говорил и считался самым
красноречивым профессором, – сказал смутившийся Александр.
– О чём же он так говорил?
– О своём предмете.
– А!
– Как же, дядюшка, мне говорить?
– Попроще, как все, а не как профессор эстетики. Впрочем, этого
вдруг растолковать нельзя; ты после сам увидишь. Ты, кажется,
хочешь сказать, сколько я могу припомнить университетские лекции
и перевести твои слова, что ты приехал сюда делать карьеру и
фортуну, – так ли?
– Да, дядюшка, карьеру…
– И фортуну, – прибавил Пётр Иваныч, – что за карьера без
фортуны? Мысль хороша – только… напрасно ты приезжал.
– Отчего же? Надеюсь, вы не по собственному опыту говорите это?
– сказал Александр, глядя вокруг себя.
– Дельно замечено. Точно, я хорошо обставлен, и дела мои
недурны. Но, сколько я посмотрю, ты и я – большая разница.
– Я никак не смею сравнивать себя с вами…
– Не в том дело; ты, может быть, вдесятеро умнее и лучше меня…
да у тебя, кажется, натура не такая, чтоб поддалась новому
порядку; а тамошний порядок – ой, ой! Ты, вон, изнежен и
избалован матерью; где тебе выдержать всё, что я выдержал? Ты,
должно быть, мечтатель, а мечтать здесь некогда; подобные нам
ездят сюда дело делать.
– Может быть, я в состоянии что-нибудь сделать, если вы не
оставите меня вашими советами и опытностью…
– Советовать – боюсь. Я не ручаюсь за твою деревенскую натуру:
выйдет вздор – станешь пенять на меня; а мнение своё сказать,
изволь – не отказываюсь, ты слушай или не слушай, как хочешь. Да
нет! я не надеюсь на удачу. У вас там свой взгляд на жизнь: как
переработаешь его? Вы помешались на любви, на дружбе, да на
прелестях жизни, на счастье; думают, что жизнь только в этом и
состоит: ах да ох! Плачут, хнычут да любезничают, а дела не
делают… как я отучу тебя от всего этого? – мудрёно!
– Я постараюсь, дядюшка, приноровиться к современным понятиям.
Уже сегодня, глядя на эти огромные здания, на корабли, принёсшие
нам дары дальних стран, я подумал об успехах современного
человечества, я понял волнение этой разумно деятельной толпы,
готов слиться с нею…
Пётр Иваныч при этом монологе значительно поднял брови и
пристально посмотрел на племянника. Тот остановился.
– Дело, кажется, простое, – сказал дядя, – а они бог знает что
заберут в голову… «разумно деятельная толпа»!! Право, лучше бы
тебе остаться там. Прожил бы ты век свой славно: был бы там
умнее всех, прослыл бы сочинителем и красноречивым человеком,
верил бы в вечную и неизменную дружбу и любовь, в родство,
счастье, женился бы и незаметно дожил бы до старости и в самом
деле был бы по своему счастлив; а по здешнему ты счастлив не
будешь: здесь все эти понятия надо перевернуть вверх дном.
– Как, дядюшка, разве дружба и любовь – эти священные и высокие
чувства, упавшие как будто ненарочно с неба в земную грязь…
– Что?
Александр замолчал.
– «Любовь и дружба в грязь упали»! Ну, как ты этак здесь
брякнешь?
– Разве они не те же и здесь, как там? – хочу я сказать.
– Есть и здесь любовь и дружба, – где нет этого добра? только не
такая, как там, у вас; со временем увидишь сам… Ты прежде всего
забудь эти священные да небесные чувства, а приглядывайся к делу
так, проще, как оно есть, право, лучше, будешь и говорить проще.
Впрочем, это не моё дело. Ты приехал сюда, не ворочаться же
назад: если не найдёшь, чего искал, пеняй на себя. Я предупрежу
тебя, что хорошо, по моему мнению, что дурно, а там, как хочешь…
Попробуем, может быть, удастся что-нибудь из тебя сделать. Да!
матушка просила снабжать тебя деньгами… Знаешь, что я тебе
скажу: не проси у меня их: это всегда нарушает доброе согласие
между порядочными людьми. Впрочем, не думай, чтоб я тебе
отказывал: нет, если придётся так, что другого средства не
будет, так ты, нечего делать, обратись ко мне… Всё у дяди лучше
взять, чем у чужого, по крайней мере без процентов. Да чтоб не
прибегать к этой крайности, я тебе поскорей найду место, чтоб ты
мог доставать деньги. Ну, до свиданья. Заходи поутру, мы
переговорим, что и как начать.
Александр Федорыч пошёл домой.
– Послушай, не хочешь ли ты поужинать? – сказал Пётр Иваныч ему
вслед.
– Да, дядюшка… я бы, пожалуй…
– У меня ничего нет.
Александр молчал. «Зачем же это обязательное предложение?» –
думал он.
– Стола я дома не держу, а трактиры теперь заперты, – продолжал
дядя. – Вот тебе и урок на первый случай – привыкай. У вас
встают и ложатся по солнцу, едят, пьют, когда велит природа;
холодно, так наденут себе шапку с наушниками, да и знать ничего
не хотят; светло – так день, темно – так ночь. У тебя вон
слипаются глаза, а я ещё за работу сяду: к концу месяца надо
счёты свести. Дышите вы там круглый год свежим воздухом, а здесь
и это удовольствие стоит денег – и всё так! совершенные
антиподы! Здесь вот и не ужинают, особенно на свой счёт, и на
мой тоже. Это тебе даже полезно: не станешь стонать и метаться
по ночам, а крестить мне тебя некогда.
– К этому, дядюшка, легко привыкнуть…
– Хорошо, если так. А у вас всё ещё по старому: можно прийти в
гости ночью и сейчас ужин состряпают?
– Что ж, дядюшка, надеюсь этой черты порицать нельзя.
Добродетель русских…
– Полно! какая тут добродетель. От скуки там всякому мерзавцу
рады: «Милости просим, кушай, сколько хочешь, только займи как
нибудь нашу праздность, помоги убить время да дай взглянуть на
тебя – всё таки что-нибудь новое; а кушанья не пожалеем это нам
здесь ровно ничего не стоит…» Препротивная добродетель!
Так Александр лёг спать и старался разгадать, что за человек его
дядя. Он припомнил весь разговор; многого не понял, другому не
совсем верил.
«Нехорошо говорю! – думал он, – любовь и дружба не вечны? не
смеётся ли надо мною дядюшка? Неужели здесь такой порядок? Что
же Софье и нравилось во мне особенно, как не дар слова? А любовь
её неужели не вечна?.. И неужели здесь в самом деле не ужинают?»
Он ещё долго ворочался в постели: голова, полная тревожных
мыслей, и пустой желудок не давали ему спать.
Прошло недели две.
Пётр Иваныч день ото дня становился довольнее своим племянником.
– У него есть такт, – говорил он одному своему компаниону по
заводу, – чего бы я никак не ожидал от деревенского мальчика. Он
не навязывается, не ходит ко мне без зову; и когда заметит, что
он лишний, тотчас уйдёт; и денег не просит: он малый покойный.
Есть странности… лезет целоваться, говорит, как семинарист… ну,
да от этого отвыкнет; и то хорошо, что он не сел мне на шею.
– Есть состояние? – спросил тот.
– Нет; каких-нибудь сто душонок.
– Что ж! если есть способности, так он пойдёт здесь… ведь и вы
не с большего начали, а вот, слава богу…
– Нет! куда! ничего не сделает. Эта глупая восторженность никуда
не годится, ах да ох! не привыкнет он к здешнему порядку: где
ему сделать карьеру! напрасно приезжал… ну, это уж его дело.
Александр долгом считал любить дядю, но никак не мог привыкнуть
к его характеру и образу мыслей.
«Дядюшка у меня, кажется, добрый человек, – писал он в одно утро
к Поспелову, – очень умён, только человек весьма прозаический,
вечно в делах, в расчётах… Дух его будто прикован к земле и
никогда не возносится до чистого, изолированного от земных
дрязгов созерцания явлений духовной природы человека. Небо у
него неразрывно связано с землёй, и мы с ним, кажется, никогда
совершенно не сольёмся душами. Едучи сюда, я думал, что он, как
дядя, даст мне место в сердце, согреет меня в здешней холодной
толпе горячими объятьями дружбы; а дружба, ты знаешь, второе
провиденье! Но и он есть не что иное, как выражение этой толпы.
Я думал делить с ним вместе время, не расставаться ни на минуту,
но что встретил? – холодные советы, которые он называет
дельными; но пусть они лучше будут недельны, но полны тёплого,
сердечного участия. Он горд не горд, но враг всяких искренних
излияний; мы не обедаем, не ужинаем вместе, никуда не ездим.
Приехав, он никогда не расскажет, где был, что делал, и никогда
также не говорит, куда едет и зачем, кто у него знакомые,
нравится ему что, нет ли, как он проводит время. Никогда не
сердит особенно, ни ласков, ни печален, ни весел. Сердцу его
чужды все порывы любви, дружбы, все стремления к прекрасному.
Часто говоришь, и говоришь как вдохновенный пророк, почти как
наш великий, незабвенный Иван Семеныч, когда он, помнишь, гремел
с кафедры, а мы трепетали в восторге от его огненного взора и
слова; а дядюшка? слушает, подняв брови, и смотрит престранно,
или засмеётся как то по своему, таким смехом, который леденит у
меня кровь, – и прощай, вдохновение! Я иногда вижу в нём как
будто пушкинского демона … Не верит он любви , и проч., говорит,
что счастья нет, что его никто и не обещал, а что есть просто
жизнь, разделяющаяся поровну на добро и зло, на удовольствие,
удачу, здоровье, покой, потом на неудовольствие, неудачу,
беспокойство, болезни и проч., что на всё на это надо смотреть
просто, не забирать себе в голову бесполезных – каково?
бесполезных! – вопросов о том, зачем мы созданы да к чему
стремимся, – что это не наша забота и что от этого мы не видим,
что у нас под носои, и не делаем своего дела… только и слышишь о
деле! В нём не отличишь, находится ли он под влиянием
какого-нибудь наслаждения или прозаического дела: и за счётами, и в
театре, всё одинаков; сильных впечатлений не знает и, кажется,
не любит изящного: оно чуждо душе его; я думаю, он не читал даже
Пушкина…»
Пётр Иваныч неожиданно явился в комнату племянника и застал его
за письмом.
– Я пришёл посмотреть, как ты тут устроился, – сказал дядя, – и
поговорить о деле.
Александр вскочил и проворно что то прикрыл рукой.
– Спрячь, спрячь свой секрет, – сказал Пётр Иваныч, – я
отвернусь. Ну, спрятал? А это что выпало? что это такое?
– Это, дядюшка, ничего… – начал было Александр, но смешался и
замолчал.
– Кажется, волосы! Подлинно ничего! уж я видел одно, так покажи
и то, что спрятал в руке.
Александр, точно уличённый школьник, невольно разжал руку и
показал кольцо.
– Что это? откуда? – спросил Пётр Иваныч.
– Это, дядюшка, вещественные знаки… невещественных отношений…
– Что? что? дай-ка сюда эти знаки.
– Это залоги…
– Верно, из деревни привёз?
– От Софьи, дядюшка, на память… при прощанье…
– Так и есть. И это ты вёз за тысячу пятьсот вёрст?
Дядя покачал головой.
– Лучше бы ты привёз ещё мешок сушёной малины: ту, по крайней
мере, в лавочку сбыли, а эти залоги…
Он рассматривал то волосы, то колечко; волосы понюхал, а колечко
взвесил на руке. Потом взял бумажку со стола, завернул в неё оба
знака, сжал всё это в компактный комок и – бац в окно.
– Дядюшка! – неистово закричал Александр, схватив его за руку,
но поздно: комок перелетел через угол соседней крыши, упал в
канал, на край барки с кирпичами, отскочил и прыгнул в воду.
Александр молча, с выражением горького упрёка, смотрел на дядю.
– Дядюшка! – повторил он.
– Что?
– Как назвать ваш поступок?
– Бросанием из окна в канал невещественных знаков и всякой дряни
и пустяков, чего не нужно держать в комнате…
– Пустяков! это пустяки!
– А ты думал что? – половина твоего сердца… Я пришёл к нему за
делом, а он вон чем занимается – сидит да думает над дрянью!
– Разве это мешает делу, дядюшка?
– Очень. Время проходит, а ты до сих пор мне ещё и не помянул о
своих намерениях: хочешь ли ты служить, избрал ли другое занятие
– ни слова! а всё оттого, что у тебя Софья да знаки на уме. Вот
ты, кажется, к ней письмо пишешь? Так?
– Да… я начал было…
– А к матери писал?
– Нет ещё, я хотел завтра.
– Отчего же завтра? К матери завтра, а к Софье, которую через
месяц надо забыть, сегодня…
– Софью? можно ли её забыть?
– Должно. Не брось я твоих залогов, так, пожалуй, чего доброго,
ты помнил бы её лишний месяц. Я оказал тебе вдвойне услугу.
Через несколько лет эти знаки напомнили бы тебе глупость, от
которой бы ты краснел.
– Краснеть от такого чистого, святого воспоминания? это значит
не признавать поэзии…
– Какая поэзия в том, что глупо? поэзия, например, в письме
твоей тётки! жёлтый цветок, озеро, какая то тайна… как я стал
читать – мне так стало нехорошо, что и сказать нельзя! чуть не
покраснел, а уж я ли не отвык краснеть!
– Это ужасно, ужасно, дядюшка! стало быть, вы никогда не любили?
– Знаков терпеть не мог.
– Это какая то деревянная жизнь! – сказал в сильном волнении
Александр, – прозябание, а не жизнь! прозябать без вдохновенья,
без слёз, без жизни, без любви …
– И без волос! – прибавил дядя.
– Как вы, дядюшка, можете так холодно издеваться над тем, что
есть лучшего на земле? ведь это преступление… Любовь… святые
волнения!
– Знаю я эту святую любовь: в твои лета только увидят локон,
башмак, подвязку, дотронутся до руки – так по всему телу и
побежит святая, возвышенная любовь, а дай-ка волю, так и того…
Твоя любовь, к сожалению, спереди; от этого никак не уйдёшь, а
дело уйдёт от тебя, если не станешь им заниматься.
– Да разве любовь не дело?
– Нет: приятное развлечение, только не нужно слишком предаваться
ему, а то выйдет вздор. От этого я и боюсь за тебя. – Дядя
покачал головой. – Я почти нашёл тебе место: ты ведь хочешь
служить? – сказал он.
– Ах, дядюшка, как я рад!
Александр бросился и поцеловал дядю в щёку.
– Нашёл таки случай! – сказал дядя, вытирая щеку, – как это я не
остерёгся! Ну, так слушай же. Скажи, что ты знаешь, к чему
чувствуешь себя способным.
– Я знаю богословие, гражданское, уголовное, естественное и
народное права, дипломацию, политическую экономию, философию,
эстетику, археологию…
– Постой, постой! а умеешь ли ты порядочно писать по русски?
Теперь пока это нужнее всего.
– Какой вопрос, дядюшка: умею ли писать по русски! – сказал
Александр и побежал к комоду, из которого начал вынимать разные
бумаги, а дядя между тем взял со стола какое то письмо и стал
читать.
Александр подошёл с бумагами к столу и увидел, что дядя читает
письмо. Бумаги у него выпали из рук.
– Что это вы читаете, дядюшка? – сказал он в испуге.
– А вот тут лежало письмо, к другу, должно быть. Извини, мне
хотелось взглянуть, как ты пишешь.
– И вы прочитали его?
– Да, почти – вот только две строки осталось, – сейчас дочитаю;
а что? ведь тут секретов нет, иначе бы оно не валялось так…
– Что же вы теперь думаете обо мне?
– Думаю, что ты порядочно пишешь, правильно, гладко…
– Стало быть, вы не прочли, что тут написано? – с живостью
спросил Александр.
– Нет, кажется, всё, – сказал Пётр Иваныч, поглядев на обе
страницы, – сначала описываешь Петербург, свои впечатления, а
потом меня.
– Боже мой! – воскликнул Александр и закрыл руками лицо.
– Да что ты? что с тобой?
– И вы говорите это покойно? вы не сердитесь, не ненавидите
меня?
– Нет! из чего мне бесноваться?
– Повторите, успокойте меня.
– Нет, нет, нет.
– Мне всё не верится; докажите, дядюшка…
– Чем прикажешь?
– Обнимите меня.
– Извини, не могу.
– Почему же?
– Потому что в этом поступке разума, то есть смысла, нет, или,
говоря словами твоего профессора, сознание не побуждает меня к
этому; вот если б ты был женщина – так другое дело: там это
делается без смысла, по другому побуждению.
– Чувство, дядюшка, просится наружу, требует порыва, излияния…
– У меня не просится и не требует, да если б и просилось, так я
бы воздержался – и тебе тоже советую.
– Зачем же?
– А затем, чтоб после, когда рассмотришь поближе человека,
которого обнял, не краснеть за свои объятия.
– Разве не случается, дядюшка, что оттолкнёшь человека и после
раскаешься?
– Случается; оттого я никогда никого и не отталкиваю.
– Вы и меня не оттолкнёте за мой поступок, не назовёте
чудовищем?
– У тебя кто напишет вздор, тот и чудовище. Этак бы их развелось
несметное множество.
– Но читать про себя такие горькие истины – и от кого же? от
родного племянника!
– Ты воображаешь, что написал истину?..
– О дядюшка!.. конечно, я ошибся… я переправлю… простите…
– Хочешь, я тебе продиктую истину?
– Сделайте милость.
– Садись и пиши.
Александр вынул лист бумаги и взял перо, а Пётр Иваныч, глядя на
прочтённое им письмо, диктовал:
– «Любезный друг». Написал?
– Написал.
– «Петербурга и впечатлений своих описывать тебе не стану».
– «Не стану», – сказал Александр, написав.
«Петербург уже давно описан, а что не описано, то надо видеть
самому; впечатления мои тебе ни на что не годятся. Нечего по
пустому тратить время и бумагу. Лучше опишу моего дядю, потому
что это относится лично до меня».
– «Дядю», – сказал Александр.
– Ну, вот ты пишешь, что я очень добр и умён – может быть, это и
правда, может быть, и нет; возьмём лучше середину, пиши: «Дядя
мой не глуп и не зол, мне желает добра…»
– Дядюшка! я умею ценить и чувствовать… – сказал Александр и
потянулся поцеловать его.
– «Хотя и не вешается мне на шею», – продолжал диктовать Пётр
Иваныч. Александр, не дотянувшись до него, поскорей сел на своё
место. – А желает добра потому, что не имеет причины и
побуждения желать зла и потому что его просила обо мне моя
матушка, которая делала некогда для него добро. Он говорит, что
меня не любит – и весьма основательно: в две недели нельзя
полюбить, и я ещё не люблю его, хотя и уверяю в противном».
– Как это можно? – сказал Александр.
– Пиши, пиши: «Но мы начинаем привыкать друг к другу. Он даже
говорит, что можно и совсем обойтись без любви. Он не сидит со
мной, обнявшись, с утра до вечера, потому что это вовсе не
нужно, да ему и некогда». «Враг искренних излияний», – это можно
оставить: это хорошо. Написал?
– Написал.
– Ну, что у тебя тут ещё? «Прозаический дух, демон…» Пиши.
Пока Александр писал, Пётр Иваныч взял со стола какую то бумагу,
свернул её, достал огня и закурил сигару, а бумагу бросил и
затоптал.
– «Дядя мой ни демон, ни ангел, а такой же человек, как и все, –
диктовал он, – только не совсем похож на нас с тобой. Он думает
и чувствует по земному, полагает, что если мы живём на земле,
так и не надо улетать с неё на небо, где нас теперь пока не
спрашивают, а заниматься человеческими делами, к которым мы
призваны. Оттого он вникает во все земные дела и, между прочим,
в жизнь, как она есть, а не как бы нам её хотелось. Верит в
добро и вместе в зло, в прекрасное и прескверное. Любви и дружбе
тоже верит, только не думает, что они упали с неба в грязь, а
полагает, что они созданы вместе с людьми и для людей, что их
так и надобно понимать и вообще рассматривать вещи пристально, с
их настоящей стороны, а не заноситься бог знает куда. Между
честными людьми он допускает возможность приязни, которая, от
частых сношений и привычки, обращается в дружбу. Но он полагает
также, что в разлуке привычка теряет силу и люди забывают друг
друга и что это вовсе не преступление. Поэтому он уверяет, что я
тебя забуду, а ты меня. Это мне, да и тебе, вероятно, кажется
дико, но он советует привыкнуть к этой мысли, отчего мы оба не
будем в дураках. О любви он того же мнения, с небольшими
оттенками: не верит в неизменную и вечную любовь, как не верит в
домовых – и нам не советует верить. Впрочем, об этом он советует
мне думать как можно меньше, а я тебе советую. Это, говорит он,
придёт само собою – без зову; говорит, что жизнь не в одном
только этом состоит, что для этого, как для всего прочего,
бывает своё время, а целый век мечтать об одной любви – глупо.
Те, которые ищут её и не могут ни минуты обойтись без неё, –
живут сердцем, и ещё чем то хуже, на счёт головы. Дядя любит
заниматься делом, что советует и мне, а я тебе: мы принадлежим к
обществу, говорит он, которое нуждается в нас; занимаясь, он не
забывает и себя: дело доставляет деньги, а деньги комфорт,
который он очень любит. Притом у него, может быть, есть
намерения, вследствие которых, вероятно, не я буду его
наследником. Дядя не всегда думает о службе да о заводе, он
знает наизусть не одного Пушкина…»
– Вы, дядюшка? – сказал изумлённый Александр.
– Да, когда-нибудь увидишь. Пиши: «Он читает на двух языках всё,
что выходит замечательного по всем отраслям человеческих знаний,
любит искусства, имеет прекрасную коллекцию картин фламандской
школы – это его вкус, часто бывает в театре, но не суетится, не
мечется, не ахает, не охает, думая, что это ребячество, что надо
воздерживать себя, не навязывать никому своих впечатлений,
потому, что до них никому нет надобности. Он также не говорит
диким языком, что советует и мне, а я тебе. Прощай, пиши ко мне
пореже и не теряй по пустому времени. Друг твой такой то. Ну,
месяц и число».
– Как можно послать такое письмо? – сказал Александр, – «пиши
пореже» – написать это человеку, который нарочно за сто
шестьдесят вёрст приехал, чтобы сказать последнее прости!
«Советую то, другое, третье…» он не глупее меня: он вышел вторым
кандидатом.
– Нужды нет, ты всё таки пошли: может быть, он поумнее станет:
это наведёт его на разные новые мысли; хоть вы кончили курс, а
школа ваша только что начинается.
– Я не могу решиться, дядюшка…
– Я никогда не вмешиваюсь в чужие дела, но ты сам просил
что-нибудь для тебя сделать; я стараюсь навести тебя на настоящую
дорогу и облегчить первый шаг, а ты упрямишься; ну, как хочешь;
я говорю только своё мнение, а принуждать не стану, я тебе не
нянька.
– Извините, дядюшка: я готов повиноваться, – сказал Александр и
тотчас запечатал письмо.
Запечатав одно, он стал искать другое, к Софье. Он поглядел на
стол – нет, под столом – тоже нет, в ящике – не бывало.
– Ты чего то ищешь? – сказал дядя.
– Я ищу другого письма… к Софье.
И дядя стал искать.
– Где же оно? – говорил Пётр Иваныч, – я, право, не бросал его
за окно…
– Дядюшка! что вы наделали? ведь вы им закурили сигару! –
горестно сказал Александр и поднял обгорелые остатки письма.
– Не уже ли? – воскликнул дядя, – да как это я? и не заметил;
смотри, пожалуй, сжёг такую драгоценность… А впрочем, знаешь
что? оно даже, с одной стороны, хорошо…
– Ах, дядюшка, ей богу, ни с какой стороны не хорошо… – заметил
Александр в отчаянии.
– Право, хорошо: с нынешней почтой ты не успеешь написать к ней,
а к будущей уж, верно, одумаешься, займёшься службой: тебе будет
не до того, и, таким образом, сделаешь одной глупостью меньше.
– Что ж она подумает обо мне?
– А что хочет. Да, я думаю, это полезно и ей. Ведь ты не
женишься на ней? Она подумает, что ты её забыл, забудет тебя
сама и меньше будет краснеть перед будущим своим женихом, когда
станет уверять его что никого, кроме его, не любила.
– Вы, дядюшка, удивительный человек! для вас не существует
постоянства, нет святости обещаний… Жизнь так хороша, так полна
прелести, неги: она как гладкое, прекрасное озеро…
– На котором растут жёлтые цветы, что ли? – перебил дядя.
– Как озеро, – продолжал Александр, – она полна чего то
таинственного, заманчивого, скрывающего в себе так много…
– Тины, любезный.
– Зачем же вы, дядюшка, черпаете тину, зачем так разрушаете и
уничтожаете все радости, надежды, блага… смотрите с чёрной
стороны?
– Я смотрю с настоящей – и тебе тоже советую: в дураках не
будешь. С твоими понятиями жизнь хороша там, в провинции, где её
не ведают, – там и не люди живут, а ангелы: вот Заезжалов –
святой человек, тётушка твоя – возвышенная, чувствительная душа,
Софья, я думаю, такая же дура, как и тётушка, да ещё…
– Оканчивайте, дядюшка! – сказал взбешённый Александр.
– Да ещё такие мечтатели, как ты: водят носом по ветру, не
пахнет ли откуда-нибудь неизменной дружбой да любовью… В сотый
раз скажу: напрасно приезжал!
– Станет она уверять жениха, что никого не любила! – говорил
почти сам с собою Александр.
– А ты всё своё!
– Нет, я уверен, что она прямо, с благородной откровенностью
отдаст ему мои письма и…
– И знаки, – сказал Пётр Иваныч.
– Да, и залоги наших отношений… и скажет: «Вот, вот кто первый
пробудил струны моего сердца; вот при чьём имени заиграли они
впервые…»
У дяди начали подниматься брови и расширяться глаза. Александр
замолчал.
– Что ж ты перестал играть на своих струнах? ну, милый, и
подлинно глупа твоя Софья, если сделает такую штуку; надеюсь, у
неё есть мать или кто-нибудь, кто бы мог остановить её?
– Вы, дядюшка, решаетесь назвать глупостью этот святейший порыв
души, это благородное излияние сердца; как прикажете думать о
вас?
– Как тебе заблагорассудится. Жениха своего она заставит
подозревать бог знает что; пожалуй, ещё и свадьба разойдётся, а
отчего? оттого, что вы там рвали вместе жёлтые цветы… Нет, так
дела не делаются. Ну, так ты по русски писать можешь, – завтра
поедем в департамент: я уж говорил о тебе прежнему своему
сослуживцу, начальнику отделения; он сказал, что есть вакансия;
терять времени нечего… Это что за кипу ты вытащил?
– А это мои университетские записки. Вот, позвольте прочесть
несколько страниц из лекций Ивана Семеныча, об искусстве в
Греции.
Он уж начал было проворно переворачивать страницы.
– Ох, сделай милость, уволь! – сказал, сморщившись, Пётр Иваныч.
– А это что?
– А это мои диссертации. Я желал бы показать их своему
начальнику; особенно тут есть один проект, который я обработал…
– А! один из тех проектов, которые тысячу лет уже как исполнены
или которых нельзя и не нужно исполнять.
– Что вы, дядюшка! да этот проект был представлен одному
значительному лицу, любителю просвещения; за это однажды он
пригласил меня с ректором обедать. Вот начало другого проекта.
– Отобедай у меня дважды, да только не дописывай другого
проекта.
– Почему же?
– Да так, ты теперь хорошего ничего не напишешь, а время уйдёт.
– Как! слушавши лекции?..
– Они пригодятся тебе со временем, а теперь смотри, читай, учись
да делай, что заставят.
– Как же узнает начальник о моих способностях?
– Мигом узнает: он мастер узнавать. Да ты какое же место хотел
бы занять?
– Я не знаю, дядюшка, какое бы…
– Есть места министров, – говорил Пётр Иваныч, – товарищей их,
директоров, вице директоров, начальников отделений,
столоначальников, их помощников, чиновников особых поручений,
мало ли?
Александр задумался. Он растерялся и не знал, какое выбрать.
– Вот бы на первый раз место столоначальника хорошо, – сказал
он.
– Да, хорошо! – повторил Пётр Иваныч.
– Я бы присмотрелся к делу, дядюшка, а там месяца через два
можно бы и в начальники отделения…
Дядя навострил уши.
– Конечно, конечно! – сказал он, – потом через три месяца в
директоры, ну, а там через год и в министры: так, что ли?
Александр покраснел и молчал.
– Начальник отделения, вероятно, сказал вам, какая есть
вакансия? – спросил он потом.
– Нет, – отвечал дядя, – он не говорил, да мы лучше положимся на
него; сами то, видишь, затрудняемся в выборе, а он уж знает,
куда определить. Ты ему не говори о своём затруднении насчёт
выбора, да и о проектах тоже ни слова: пожалуй, ещё обидится,
что не доверяем ему, да пугнёт порядком: он крутенек. Я бы тебе
не советовал говорить и о вещественных знаках здешним
красавицам: они не поймут этого, где им понять! это для них
слишком высоко: и я насилу вникнул, а они будут гримасничать.
Пока дядя говорил, Александр ворочал в руке какой то свёрток.
– Что это ещё у тебя?
Александр с нетерпением ждал этого вопроса.
– Это… я давно хотел вам показать… стихи: вы однажды
интересовались…
– Что то не помню; кажется, я не интересовался…
– Вот видите, дядюшка, я думаю, что служба – занятие сухое, в
котором не участвует душа, а душа жаждет выразиться, поделиться
с ближними избытком чувств и мыслей, переполняющих её…
– Ну, так что же? – с нетерпением спросил дядя.
– Я чувствую призвание к творчеству…
– То есть ты хочешь заняться, кроме службы, ещё чем-нибудь –
так, что ли, в переводе? Что ж, очень похвально: чем же?
литературой?
– Да, дядюшка, я хотел просить вас, нет ли у вас случая
поместить кое что…
– Уверен ли ты, что у тебя есть талант? Без этого ведь ты будешь
чернорабочий в искусстве – что ж хорошего? Талант – другое дело:
можно работать; много хорошего сделаешь, и притом это капитал –
стоит твоих ста душ.
– Вы и это измеряете деньгами?
– А чем же прикажешь? чем больше тебя читают, тем больше платят
денег.
– А слава, слава? вот истинная награда певца…
– Она устала нянчиться с певцами: слишком много претендентов.
Это прежде, бывало, слава, как женщина, ухаживала за всяким, а
теперь, замечаешь ли? её как будто нет совсем, или она
спряталась – да! Есть известность, а славы что то не слыхать,
или она придумала другой способ проявляться: кто лучше пишет,
тому больше денег, кто хуже – не прогневайся. Зато нынче
порядочный писатель и живёт порядочно, не мёрзнет и не умирает с
голода на чердаке, хоть за ним и не бегают по улицам и не
указывают на него пальцами, как на шута; поняли, что поэт не
небожитель, а человек: так же глядит, ходит, думает и делает
глупости, как другие: чего ж тут смотреть?..
– Как другие – что вы, дядюшка! как это можно говорить! Поэт
заклеймён особенною печатью: в нём таится присутствие высшей
силы…
– Как иногда в других – и в математике, и в часовщике, и в нашем
брате, заводчике. Ньютон, Гутенберг, Ватт так же были одарены
высшей силой, как и Шекспир, Дант и прочие. Доведи-ка я каким
нибудь процессом нашу парголовскую глину до того, чтобы из неё
выходил фарфор лучше саксонского или севрского, так ты думаешь,
что тут не было бы присутствия высшей силы?
– Вы смешиваете искусство с ремеслом, дядюшка.
– Боже сохрани! Искусство само по себе, ремесло само по себе, а
творчество может быть и в том и в другом, также точно, как и не
быть. Если нет его, так ремесленник так и называется
ремесленник, а не творец, и поэт без творчества уж не поэт, а
сочинитель… Да разве вам об этом не читали в университете? Чему
же вы там учились?..
Дяде уж самому стало досадно, что он пустился в такие объяснения
о том, что считал общеизвестной истиной.
«Это похоже на искренние излияния», – подумал он.
– Покажи ка, что там у тебя? – спросил он, – стихотворения?
Дядя взял свёрток и начал читать первую страницу.
Отколь порой тоска и горе
Внезапной тучей налетят
И, сердце с жизнию поссоря…
– Дай ка, Александр, огня.
Он закурил сигару и продолжал:
В нём рой желаний заменят?
Зачем вдруг сумрачным ненастьем
Падёт на душу тяжкий сон,
Каким неведомым несчастьем
Её смутит внезапно он…
– Одно и то же в первых четырёх стихах сказано, и вышла вода, –
заметил Пётр Иваныч и читал:
Кто отгадает, отчего
Проступит хладными слезами
Вдруг побледневшее чело…
– Как же это так? Чело пОтом проступает, а слезами – не видывал.
И что тогда творится с нами?
Небес далёких тишина
В тот миг ужасна и страшна…
– Ужасна и страшна – одно и то же.
Гляжу на небо: там луна…
– Луна непременно: без неё никак нельзя! Если у тебя тут есть
мечта и дева – ты погиб: я отступаюсь от тебя.
Гляжу на небо: там луна
Безмолвно плавает, сияя,
И мнится, в ней погребена,
От века тайна роковая.
– Недурно! Дай-ка ещё огня… сигара погасла. Где бишь, – да!
В эфире звёзды, притаясь,
Дрожат в изменчивом сиянье
И, будто дружно согласясь,
Хранят коварное молчанье.
Так в мире всё грозит бедой,
Всё зло нам дико предвещает,
Беспечно будто бы качает
Нас в нём обманчивый покой;
И грусти той назва…нья нет…
Дядя сильно зевнул и продолжал:
Она пройдёт, умчит и след,
Как перелётный ветр степей
С песков сдувает след зверей.
– Ну, уж «зверей» то тут куда нехорошо! Зачем же тут черта? А!
это было о грусти, а теперь о радости…
И он начал скороговоркой читать, почти про себя:
Зато случается порой
Иной в нас демон поселится,
Тогда восторг живой струёй
Насильно в душу протеснится…
И затрепещет сладко грудь…
и т.д.
– Ни худо, ни хорошо! – сказал он, окончив. – Впрочем, другие
начинали и хуже; попробуй, пиши, занимайся, если есть охота;
может быть, и обнаружится талант; тогда другое дело.
Александр опечалился. Он ожидал совсем не такого отзыва. Его
немного утешало то, что он считал дядю человеком холодным, почти
без души.
– Вот перевод из Шиллера, – сказал он.
– Довольно; я вижу; а ты знаешь и языки?
– Я знаю по французски, по немецки и немного по английски.
– Поздравляю тебя, давно бы ты сказал: из тебя можно многое
сделать. Давеча насказал мне про политическую экономию,
философию, археологию, бог знает про что ещё, а о главном ни
слова – скромность некстати. Я тебе тотчас найду и литературное
занятие.
– Неужели, дядюшка? вот обяжете! – позвольте вас обнять.
– Погоди, вот как найду.
– Не покажете ли вы чего-нибудь из моих сочинений будущему моему
начальнику, чтоб дать понятие?
– Нет, не нужно; если понадобится, ты и сам покажешь, а может
быть, и не понадобится. Подари-ка ты мне свои проекты и
сочинения!..
– Подарить? – извольте, дядюшка, – сказал Александр, которому
польстило это требование дяди. – Не угодно ли, я вам сделаю
оглавление всех статей в хронологическом порядке?
– Нет, не нужно… Спасибо за подарок. Евсей! отнеси эти бумаги к
Василью.
– Зачем же к Василью? в ваш кабинет.
– Он просил у меня бумаги обклеить что то…
– Как, дядюшка?.. – в ужасе спросил Александр и схватил кипу
назад.
– Ведь ты подарил, а тебе что за дело, какое употребление я
сделаю из твоего подарка?..
– Вы не щадите ничего… ничего!.. – с отчаянием стонал он,
прижимая бумаги обеими руками к груди.
– Александр, послушайся меня, – сказал дядя, вырывая у него
бумаги, – не будешь краснеть после и скажешь мне спасибо.
Александр выпустил бумаги из рук.
– На, отнеси, Евсей, – сказал Пётр Иваныч. – Ну, вот теперь у
тебя в комнате чисто и хорошо: пустяков нет; от тебя будет
зависеть наполнить её сором или чем-нибудь дельным. Поедем на
завод прогуляться, рассеяться, подышать свежим воздухом и
посмотреть, как работают.
Утром Пётр Иваныч привёз племянника в департамент, и пока сам он
говорил с своим приятелем – начальником отделения, Александр
знакомился с этим новым для него миром. Он ещё мечтал всё о
проектах и ломал себе голову над тем, какой государственный
вопрос предложат ему решить, между тем всё стоял и смотрел.
«Точно завод моего дяди! – решил он наконец. – Как там один
мастер возьмёт кусок массы, бросит её в машину, повернёт раз,
два, три, – смотришь, выйдет конус, овал или полукруг; потом
передаёт другому, тот сушит на огне, третий золотит, четвёртый
расписывает, и выйдет чашка, или ваза, или блюдечко. И тут.
придёт посторонний проситель, подаст, полусогнувшись, с жалкой
улыбкой, бумагу – мастер возьмёт, едва дотронется до неё пером и
передаст другому, тот бросит её в массу тысяч других бумаг, – но
она не затеряется: заклеймённая нумером и числом, она пройдёт
невредимо через двадцать рук, плодясь и производя себе подобных.
Третий возьмёт её и полезет зачем то в шкаф, заглянет или в
книгу, или в другую бумагу, скажет несколько магических слов
четвёртому – и тот пошёл скрипеть пером. Поскрипев, передаёт
родительницу с новым чадом пятому – тот скрипит в свою очередь
пером, и рождается ещё плод, пятый охорашивает его и сдаёт
дальше, и так бумага идёт, идёт – никогда не пропадает: умрут её
производители, а она всё существует целые веки. Когда, наконец,
её покроет вековая пыль, и тогда ещё тревожат её и советуются с
нею. И каждый день, каждый час, и сегодня и завтра, и целый век,
бюрократическая машина работает стройно, непрерывно, без отдыха,
как будто нет людей, – одни колёса да пружины…
Где же разум, оживляющий и двигающий эту фабрику бумаг? – думал
Александр, – в книгах ли, в самих ли бумагах, или в головах этих
людей?»
И какие лица увидел он тут! На улице как будто этакие и не
встречаются и не выходят на божий свет: тут, кажется, они
родились, выросли, срослись с своими местами, тут и умрут.
Поглядел Адуев пристально на начальника отделения: точно Юпитер
громовержец; откроет рот – и бежит Меркурий с медной бляхой на
груди; протянет руку с бумагой – и десять рук тянутся принять
её.
– Иван Иваныч! – сказал он.
Иван Иваныч выскочил из за стола, подбежал к Юпитеру и стал
перед ним как лист перед травой. И Александр оробел, сам не зная
отчего.
– Дайте табачку!
Тот с подобострастием поднёс обеими руками открытую табакерку.
– Да испытайте вот их! – сказал начальник, указывая на Адуева.
«Так вот кто будет меня испытывать! – думал Адуев, глядя на
жёлтую фигуру Ивана Иваныча с обтёртыми локтями. – Неужели и
этот человек решает государственные вопросы!»
– Хороша ли у вас рука? – спросил Иван Иваныч.
– Рука?
– Да с; почерк. Вот потрудитесь переписать эту бумажку.
Александр удивился этому требованию, но исполнил его. Иван
Иваныч сморщился, поглядев на его труд.
– Плохо пишут с, – сказал он начальнику отделения. Тот поглядел.
– Да, нехорошо: набело не может писать. Ну, пусть пока
переписывает отпуски, а там, как привыкнет немного, займите его
исполнением бумаг; может быть, он годится: он учился в
университете.
Векторе и Адуев стал одною из пружин машины. Он писал, писал,
писал без конца и удивлялся уже, что по утрам можно делать
что-нибудь другое; а когда вспоминая о своих проектах, краска
бросалась ему в лицо.
«Дядюшка! –думал он, – в одном уж ты прав, немилосердно прав;
неужели и во всём так? ужели я ошибался и в заветных,
вдохновенных думах, и в тёплых верованиях в любовь, в дружбу… и
в людей… и в самого себя?.. Что же жизнь?»
Он наклонялся над бумагой и сильнее скрипел пером, а у самого
под ресницами сверкали слёзы.
– Тебе решительно улыбается фортуна, – говорил Пётр Иваныч
племяннику. – Я сначала целый год без жалованья служил, а ты
вдруг поступил на старший оклад; ведь это семьсот пятьдесят
рублей, а с наградой тысяча будет. Прекрасно на первый случай!
Начальник отделения хвалит тебя; только говорит, что ты рассеян:
то запятых не поставишь, то забудешь написать содержание бумаги.
Пожалуйста, отвыкни: главное дело – обращай внимание на то, что
у тебя перед глазами, а не заносись вон куда.
Дядя указал рукой кверху. С тех пор он сделался ещё ласковее к
племяннику.
– Какой прекрасный человек мой столоначальник, дядюшка! – сказал
однажды Александр.
– А ты почём знаешь?
– Мы сблизились с ним. Такая возвышенная душа, такое честное,
благородное направление мыслей! и с помощником также: это,
кажется, человек с твёрдой волей, с железным характером…
– Уж ты успел сблизиться с ними?
– Да, как же!..
– Не звал ли тебя столоначальник к себе по четвергам?
– Ах, очень: каждый четверг. Он, кажется, чувствует ко мне
особенное влеченье…
– А помощник просил денег взаймы?
– Да, дядюшка, безделицу… я ему дал двадцать пять рублей, что со
мной было; он просил ещё пятьдесят.
– Уж дал! А! – сказал с досадой дядя, – тут отчасти я виноват,
что не предупредил тебя; да я думал, что ты не до такой степени
прост, чтоб через две недели знакомства давать деньги взаймы.
Нечего делать, грех пополам, двенадцать с полтиной считай за
мной.
– Как, дядюшка, ведь он отдаст?
– Держи карман! Я его знаю: за ним пропадает моих сто рублей с
тех пор, как я там служил. Он у всех берёт. Теперь, если
попросит, ты скажи ему, что я прошу его вспомнить мой должок –
отстанет! а к столоначальнику не ходи.
– Отчего же, дядюшка?
– Он картёжник. Посадит тебя с двумя такими же молодцами, как
сам, а те стакнутся и оставят тебя без гроша.
– Картёжник! – говорил в изумлении Александр, – возможно ли?
Кажется, так склонен к искренним излияниям…
– А ты скажи ему, так, между прочим, в разговоре, что я у тебя
взял все деньги на сохранение, так и увидишь, склонен ли он к
искренним излияниям и позовёт ли когда-нибудь к себе в четверг.
Александр задумался. Дядя покачал головой.
– А ты думал, что там около тебя ангелы сидят! Искренние
излияния, особенное влечение! Как, кажется, не подумать о том
прежде: не мерзавцы ли какие-нибудь около? Напрасно ты приезжал!
– сказал он, – право, напрасно!
Однажды Александр только что проснулся. Евсей подал ему большой
пакет, с запиской от дяди.
«Наконец вот тебе и литературное занятие, – написано было в
записке, – я вчера виделся с знакомым мне журналистом; он
прислал тебе для опыта работу».
От радости у Александра дрожали руки, когда он распечатывал
пакет. Там была немецкая рукопись.
«Что это – проза? – сказал он, – о чём же?»
И прочитал написанное наверху карандашом:
«О назёме, статья для отдела о сельском хозяйстве. Просят
перевести поскорее».
Долго, задумчивый, сидел он над статьёю, потом медленно, со
вздохом, принялся за перо и начал переводить. Через два дня
статья была готова и отослана.
– Прекрасно, прекрасно! – сказал ему через несколько дней Пётр
Иваныч. – Редактор предоволен, только находит, что стиль не
довольно строг; ну, да с первого раза нельзя же всего требовать.
Он хочет познакомиться с тобой. Ступай к нему завтра, часов в
семь вечера: там он уж приготовил ещё статью.
– Опять о том же, дядюшка?
– Нет, о чём то другом; он мне сказывал, да я забыл… ах, да: о
картофельной патоке. Ты, Александр, должно быть, в сорочке
родился. Я, наконец, начинаю надеяться, что из тебя что-нибудь и
выйдет: скоро, может быть, не стану говорить тебе, зачем ты
приезжал. Не прошло месяца, а уж со всех сторон так на тебя и
льётся. Там тысяча рублей, да редактор обещал сто рублей в месяц
за четыре печатных листа: это ведь две тысячи двести рублей!
Нет, я не так начал! – сказал он, сдвинув немного брови. –
Напиши же к матери, что ты пристроен и каким образом. Я тоже
стану отвечать ей, напишу, что я, за её добро ко мне, сделал для
тебя всё, что мог.
– Маменька будет вам… очень благодарна, дядюшка, и я тоже… –
сказал Александр со вздохом, но уж не бросился обнимать дядю.
читать далее>>
Скачать роман "Обыкновенная
история" в формате .doc (345КБ)
|