Бабушка только было расположилась объяснять ему, чем
засевается у ней земля и что выгоднее всего возделывать по
нынешнему времени, как внучек стал зевать.
— А ты послушай: ведь это всё твое; я твой староста... —
говорила она. Но он зевал, смотрел, какие это птицы прячутся в
рожь, как летают стрекозы, срывал васильки и пристально
разглядывал мужиков, еще пристальнее слушал деревенскую тишину,
смотрел на синее небо, каким оно далеким кажется здесь.
Бабушка что-то затолковалась с мужиками, а он прибежал в сад,
сбежал с обрыва вниз, продрался сквозь чащу на берег, к самой
Волге, и онемел перед лежавшим пейзажем.
«Нет, молод, еще дитя: не разумеет дела, — думала бабушка,
провожая его глазами. — Вон как подрал! что-то выйдет из него?»
Волга задумчиво текла к берегам, заросшая островами, кустами,
покрытая мелями. Вдали желтели песчаные
бока гор, а на них синел лес; кое-где белел парус, да чайки,
плавно махая крыльями, опускаясь на воду, едва касались ее и
кругами поднимались опять вверх, а над садами высоко и медленно
плавал коршун.
Борис уже не смотрел перед собой, а чутко замечал, как картина
эта повторяется у него в голове; как там расположились горы,
попала ли туда вон та избушка, из которой валил дым; поверял и
видел, что и мели там, и паруса белеют.
Он долго стоял и, закрыв глаза, переносился в детство, помнил,
что подле него сиживала мать, вспоминал ее лицо и задумчивое
сияние глаз, когда она глядела на картину...
Он пошел тихонько домой, стал карабкаться на обрыв, а картина
как будто зашла вперед его и легла перед глазами.
Об этом обрыве осталось печальное предание в Малиновке и во всем
околотке. Там, на дне его, среди кустов, еще при жизни отца и
матери Райского, убил за неверность жену и соперника, и тут же
сам зарезался, один ревнивый муж, портной из города. Самоубийцу
тут и зарыли, на месте преступления.
Вся Малиновка, слобода и дом Райских, и город были поражены
ужасом. В народе, как всегда в таких случаях, возникли слухи,
что самоубийца, весь в белом, блуждает по лесу, взбирается
иногда на обрыв, смотрит на жилые места и исчезает. От
суеверного страха ту часть сада, которая шла с обрыва по горе и
отделялась плетнем от ельника и кустов шиповника, забросили.
Никто из дворни уже не сходил в этот обрыв, мужики из слободы и
Малиновки обходили его, предпочитая спускаться с горы к Волге по
другим скатам и обрывам или по проезжей, хотя и крутой, дороге
между двух плетней.
Плетень, отделявший сад Райских от леса, давно упал и исчез.
Деревья из сада смешались с ельником и кустами шиповника и
жимолости, переплелись между собою и образовали глухое, дикое
место, в котором пряталась заброшенная, полуразвалившаяся
беседка.
Отец Райского велел даже в верхнем саду выкопать ров, который и
составлял границу сада, недалеко от того места, где начинался
обрыв.
Райский вспомнил это печальное предание, и у него плечи немного
холодели от дрожи, когда он спускался с обрыва в чащу кустов.
Ему живо представлялась картина, как ревнивый муж, трясясь от
волнения, пробирался между кустов, как бросился к своему
сопернику, ударил его ножом; как, может быть, жена билась у ног
его, умоляя о прощении. Но он, с пеной у рта, наносил ей рану за
раной и потом, над обоими трупами, перерезал горло и себе.
Райский вздрогнул и, взволнованный, грустный, воротился домой от
проклятого места. А между тем эта дичь леса манила его к себе, в
таинственную темноту, к обрыву, с которого вид был хорош на
Волгу и оба ее берега.
Борис был весь в картине; задумчивость лежала на лице, ему было
так хорошо — век бы тут стоять.
Он закроет глаза и хочет поймать, о чем он думает, но не
поймает; мысли являются и утекают, как волжские струи; только в
нем точно поет ему какой-то голос, и в голове, как в каком-то
зеркале, стоит та же картина, что перед глазами.
Верочка и Марфинька развлекли его. Они не отставали от него,
заставляли рисовать кур, лошадей, домы, бабушку и себя и не
отпускали его ни на шаг.
Верочка была с черными, вострыми глазами, смугленькая девочка и
уж начинала немного важничать, стыдиться шалостей: она скакнет
два-три шага по-детски и вдруг остановится и стыдливо поглядит
вокруг себя, и пойдет плавно, потом побежит, и тайком, быстро,
как птичка клюнет, сорвет ветку смородины, проворно спрячет в
рот и сделает губы смирно.
Если Борис тронет ее за голову, она сейчас поправит волосы, если
поцелует, она тихонько оботрется. Схватит мячик, бросит его раза
два, а если он укатился, она не пойдет поднять его, а прыгнет,
сорвет листок и старается щелкнуть.
Она упряма: если скажут, пойдем туда, она не пойдет, или пойдет
не сразу, а прежде покачает отрицательно головой, потом не
пойдет, а побежит, и всё вприпрыжку.
Она не просит рисовать; а если Марфинька попросит, она
пристальнее Марфиньки смотрит, как рисуют, и ничего не скажет.
Рисунков и карандашей, как Марфинька,
тоже не просит. Ей было лет шесть с небольшим.
Марфинька, напротив, беленькая, красненькая и пухленькая девочка
по пятому году. Она часто капризничает и плачет, но не долго:
сейчас же, с невысохшими глазами, уже визжит и смеется.
Верочка плачет редко и потихоньку, и если огорчат ее чем-нибудь,
она делается молчалива и не скоро приходит в себя, не любит,
чтоб ее заставляли просить прощенья.
Она молчит, молчит, потом вдруг неожиданно придет в себя и
станет опять бегать вприпрыжку и тихонько срывать смородину, а
еще чаще вороняшки, черную, приторно-сладкую ягоду, растущую в
канавах и строго запрещенную бабушкой, потому что от нее будто
бы тошнит.
«О чем это он всё думает? — пыталась отгадать бабушка, глядя на
внука, как он внезапно задумывался после веселости, часто также
внезапной, — и что это он всё там у себя делает?»
Но Борис не заставил ждать долго ответа: он показал бабушке свой
портфель с рисунками, потом переиграл ей все кадрили, мазурки и
мотивы из опер, наконец, свои фантазии.
Бабушка так и ахнула.
— Весь, весь в мать! — говорила она. — Та тоже всё, бывало,
тоскует, ничего не надо, всё о чем-то вздыхает, как будто ждет
чего-нибудь, да вдруг заиграет и развеселится, или от книжки не
оттащишь. Смотри, Василиса: и тебя, и меня сделал, да ведь как
вылитые! Вот постой, Тит Никоныч придет, а ты притаись, да и
срисуй его, а завтра тихонько пошлем к нему в кабинет на стену
приклеить! Каков внучек? Как играет! не хуже француза-эмигранта,
что у тетки жил... И молчит, не скажет! Завтра же в город
повезу, к княгине, к предводителю! Вот только никак не заставишь
его о хозяйстве слушать: молод!
Борис успел пересказать бабушке и «Освобожденный Иерусалим», и «Оссияна»,
и даже из Гомера, и из лекций кое-что, рисовал портреты с нее, с
детей, с Василисы; опять играл на фортепьяно.
Потом бежал на Волгу, садился на обрыв или сбегал к реке,
ложился на песок, смотрел за каждой птичкой, за ящерицей, за
букашкой в кустах, и глядел в себя,
наблюдая, отражается ли в нем картина, всё ли в ней так же верно
и ярко, и через неделю стал замечать, что картина пропадает,
бледнеет и что ему как будто уже... скучно.
А бабушка всё хотела показывать ему счеты, объясняла, сколько
она откладывает в приказ, сколько идет на ремонт хозяйства, чего
стоили переделки.
— Верочкины и Марфинькины счеты особо: вот смотри, — говорила
она, — не думай, что на них хоть копейка твоя пошла. Ты
послушай...
Но он не слушал, а смотрел, как писала бабушка счеты, как она
глядит на него через очки, какие у нее морщины, родимое
пятнышко, и лишь доходил до глаз и до улыбки, вдруг засмеется и
бросится целовать ее.
— Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая — мальчик! — говорила
однажды бабушка. — Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь, как
под старость будет уголок. Еще то имение-то, Бог знает, что
будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в
нем...
Он стал проситься посмотреть старый дом.
Неохотно дала ему ключи от него бабушка, но отказать не могла, и
он отправился смотреть комнаты, в которых родился, жил, и о
которых осталось у него смутное воспоминание.
— Василиса, ты бы пошла за ним, — сказала бабушка.
Василиса тронулась было с места.
— Не надо, не надо; я один, — упрямо сказал Борис и отправился,
разглядывая тяжелый ключ, в котором пустые места между зубцами
заросли ржавчиной.
Егорка, прозванный зубоскалом, — потому что сидел всё в девичьей
и немилосердно издевался над горничными, — отпер ему двери.
— И я, и я пойду с дядей, — запросилась было Марфинька.
— Куда ты, милая? там страшно — у! — сказала бабушка.
Марфинька испугалась. Верочка ничего не сказала; но когда Борис
пришел к двери дома, она уж стояла, крепко прижавшись к ней,
боясь, чтоб ее не оттащили прочь, и ухватясь за ручку замка.
Со страхом и замиранием в груди вошел Райский в прихожую и
боязливо заглянул в следующую комнату: это была зала с
колоннами, в два света, но до того
с затянутыми пылью и плесенью окнами, что в ней было, вместо
двух светов, двое сумерек.
Верочка только что ворвалась в переднюю, как бросилась
вприпрыжку вперед и исчезла из глаз, вскидывая далеко пятки и
едва глядя по сторонам, на портреты.
— Куда ты, Вера, Вера? — кричал он.
Она остановилась и глядела на него молча, положив руку на замок
следующей двери. Он не успел дойти до нее, а она уже скрылась за
дверью.
За залой шли мрачные, закоптевшие гостиные; в одной были
закутанные в чехлы две статуи, как два привидения, и старые,
тоже закрытые, люстры.
Везде почерневшие, массивные, дубовые и из черного дерева
кресла, столы, с бронзовой отделкой и деревянной мозаикой;
большие китайские вазы; часы — Вакх, едущий на бочке; большие
овальные, в золоченых, в виде веток, рамах, зеркала; громадная
кровать в спальне стояла, как пышный гроб, покрытый глазетом.
Райский с трудом представлял себе, как спали на этих катафалках;
казалось ему, не уснуть живому человеку тут. Под балдахином
вызолоченный висящий купидон, весь в пятнах, полинявший,
натягивал стрелу в постель; по углам резные шкапы с насечкой из
кости и перламутра.
Верочка отворила один шкап и сунула туда личико, потом отворила,
один за другим, ящики и также сунула личико: из шкапов понесло
сыростью и пылью от старинных кафтанов и шитых мундиров с
большими пуговицами.
По стенам портреты: от них не уйдешь никуда — они провожают
всюду глазами.
Весь дом пропитан пылью и пустотой. По углам как будто раздается
шорох. Райский ступил шаг, и в углу как будто кто-то ступил.
От сотрясения пола под шагами с колонн и потолков тихо сыпалась
давнишняя пыль; кое-где на полу валялись куски и крошки
отвалившейся штукатурки; в окне жалобно жужжит и просится в
запыленное стекло наружу муха.
— Да, бабушка правду говорит: здесь страшно! — говорил,
вздрагивая, Райский.
Но Верочка обегала все углы и уже возвращалась сверху, из
внутренних комнат, которые, в противоположность
большим нижним залам и гостиным, походили на кельи, отличались
сжатостью, уютностью и смотрели окнами на все стороны.
В комнате сумрачно, мертво, всё — подобие смерти, а взглянешь в
окно — и отдохнешь: там кайма синего неба, зелень мелькает, люди
шевелятся.
Верочка походила на молодую птичку среди этой ветоши и не
смущалась ни преследующими взглядами портретов, ни сыростью, ни
пылью, всем этим печальным запустением.
— Здесь хорошо, места много! — сказала она, оглядываясь. — Как
там хорошо вверху! Какие большие картины, книги!
— Картины, книги? где? Как это я не вспомнил о них! Ай да
Верочка!
Он поймал и поцеловал ее. Она отерла губы и побежала показывать
книги.
Райский нашел тысячи две томов и углубился в чтение заглавий.
Тут были все энциклопедисты, и Расин с Корнелем, Монтескьё,
Макиавелли, Вольтер, древние классики во французском переводе и
«Неистовый Орланд», и Сумароков с Державиным, и Вальтер Скотт, и
знакомый «Освобожденный Иерусалим», и «Илиада» по-французски, и
Оссиян в переводе Карамзина, Мармонтель и Шатобриан, и
бесчисленные мемуары. Многие еще не разрезаны: как видно,
владетели, то есть отец и дед Бориса, не успели прочесть их.
С тех пор не стало слышно Райского в доме; он даже не ходил на
Волгу, пожирая жадно волюмы за волюмами.
Он читал, рисовал, играл на фортепьяно, и бабушка заслушивалась;
Верочка, не сморгнув, глядела на него во все глаза, положив
подбородок на фортепьяно.
То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то
рисовал опять берег и плавал в трепете, в неге; чего-то ждал
впереди — не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто
предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя
тот мир, где всё слышатся звуки, где всё носятся картины, где
плещет, играет, бьется другая, заманчивая жизнь, как в тех
книгах, а не та, которая окружает его...
— Послушай, что я хотела тебя спросить, — сказала однажды
бабушка, — зачем ты опять в школу поступил?
— В университет, бабушка, а не в школу.
— Всё равно: ведь ты учишься там. Чему? У опекуна учился, в
гимназии учился: рисуешь, играешь на клавикордах — что еще? А
студенты выучат тебя только трубку курить да, пожалуй, — боже
сохрани — вино пить. Ты бы в военную службу поступил, в гвардию.
— Дядя говорит, что средств нет...
— Как нет: а это что?
Она указала на поля и деревушку.
— Да что ж это?.. Чем тут?..
— Как чем! — И начала высчитывать сотни и тысячи...
Она не живала в столице, никогда не служила в военной службе и
потому не знала, чего и сколько нужно для этого.
— Средств нет! Да я тебе одной провизии на весь полк пришлю! Что
ты... средств нет! А дядюшка куда доходы девает?
— Я, бабушка, хочу быть артистом.
— Как артистом?
— Художником... После университета в академию пойду...
— Что ты, Борюшка, перекрестись! — сказала бабушка, едва поняв,
что он хочет сказать. — Это ты хочешь учителем быть?
— Нет, бабушка, не все артисты — учители, есть знаменитые
таланты: они в большой славе и деньги большие получают за
картины или за музыку...
— Так ты за свои картины будешь деньги получать или играть по
вечерам за деньги?.. Какой срам!
— Нет, бабушка, артист...
— Нет, Борюшка, ты не огорчай бабушку: дай дожить ей до такой
радости, чтоб увидеть тебя в гвардейском мундире: молодцом
приезжай сюда...
— А дядюшка говорит, чтоб я шел в статскую...
— В приказные! Писать, согнувшись, купаться в чернилах, бегать в
палату: кто потом за тебя пойдет? Нет, нет, приезжай офицером да
женись на богатой!
Хотя Райский не разделял мнения ни дяди, ни бабушки, но в
перспективе у него мелькала собственная его фигура, то в
гусарском, то в камер-юнкерском мундире. Он смотрел, хорошо ли
он сидит на лошади, ловко ли танцует. В тот день он нарисовал
себя небрежно опершегося на седло, с буркой на плечах.