Райский решил платить Вере равнодушием, не обращать на нее
никакого внимания, но вместо того дулся дня три. При встрече с
ней скажет ей вскользь слова два, и в этих двух словах
проглядывает досада.
Он запирался у себя, писал программу романа и внес уже на
страницы ее заметку «о ядовитости скуки». Страдая этим, уже не
новейшим недугом, он подвергал его психологическому анализу,
вынимая данные из себя.
Ему хотелось уехать куда-нибудь еще подальше и поглуше, хоть в
бабушкино Новоселово, чтоб наедине и в тишине вдуматься в ткань
своего романа, уловить эту сеть жизненных сплетений, дать одну
точку всей картине, осмыслить ее и возвести в художественное
создание.
Здесь всё мешает ему. Вон издали доносится до него песенка
Марфиньки: «Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!» — поет она
звонко, чисто, и никакого звука любви не слышно в этом голосе,
который вольно раздается среди тишины в огороде и саду; потом
слышно, как она беспечно прервала пение и тем же тоном, каким
пела, приказывает из окна Матрене собрать с гряд салату, потом
через минуту уж звонко смеется в толпе соседних детей.
Вот несколько крестьянских подвод въехали на двор, с овсом, с
мукой; скрып телег, говор дворни, хлопанье дверей — всё мешает.
Дальше из окна видно, как золотится рожь, белеет гречиха,
маковый цвет да кашка, красными и розовыми пятнами, пестрят поля
и отвлекают глаза и мысль от тетрадей.
Райский долго боролся, чтоб не глядеть, наконец украдкой от
самого себя взглянул на окно Веры: там тихо, не видать ее самой,
только лиловая занавеска чуть-чуть колышется от ветра.
Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны:
все были там, и Марфинька, и Тит Никонович. Марфинька работала,
разливала чай, потом играла на фортепиано. Вера молчала, и если
ее спросят о чем-нибудь, то отвечала, но сама не заговаривала.
Она чаю не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла
что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола
ушла спать.
Чем менее Райский замечал ее, тем она была с ним ласковее, хотя,
несмотря на требование бабушки, не поцеловала его, звала не
братом, а кузеном, и всё еще не переходила на «ты», а он уже
перешел, и бабушка приказывала и ей перейти. А чуть лишь он
открывал на нее большие глаза, пускался в расспросы, она
становилась чутка, осторожна и уходила в себя.
Райскому досадно было на себя, что он дуется на нее. Если уж
Вера едва заметила его появление, то ему и подавно хотелось бы
закутаться в мантию совершенной недоступности, небрежности и
равнодушия, забывать, что она тут, подле него, — не с целию
порисоваться тем перед нею, а искренно стать в такое отношение к
ней.
Чем он больше старался об этом, тем сильнее, к досаде его,
проглядывало мелочное и настойчивое наблюдение за каждым ее
шагом, движением и словом. Иногда он и выдержит себя минуты на
две, но любопытство мало-помалу раздражит его, и он бросит
быстрый полувзгляд исподлобья — всё и пропало. Он уж и не
отводит потом глаз от нее.
Она столько вносила перемены с собой, что с ее приходом как
будто падал другой свет на предметы; простая комната
превращалась в какой-то храм, и Вера,
как бы ни запрятывалась в угол, всегда была на первом плане,
точно поставленная на пьедестал и освещенная огнями или лунным
светом.
Идет ли она по дорожке сада, а он сидит у себя за занавеской и
пишет, ему бы сидеть, не поднимать головы и писать; а он, при
своем желании до боли не показать, что замечает ее, тихонько,
как шалун, украдкой, поднимет уголок занавески и следит, как она
идет, какая мина у ней, на что она смотрит, угадывает ее мысль.
А она уж, конечно, заметит, что уголок занавески приподнялся, и
угадает, зачем приподнялся.
Если сам он идет по двору или по саду, то пройти бы ему до
конца, не взглянув вверх: а он начнет маневрировать, посмотрит в
противоположную от ее окон сторону, оборотится к ним будто
невзвначай и встретит ее взгляд, иногда с затаенной насмешкой
над его маневром. Или спросит о ней Марину, где она, что делает,
а если потеряет ее из вида, то бегает, отыскивая точно
потерянную булавку, и, увидевши ее, начинает разыгрывать
небрежного.
Иногда он дня по два не говорил, почти не встречался с Верой, но
во всякую минуту знал, где она, что делает. Вообще способности
его, устремленные на один, занимающий его предмет, изощрялись до
невероятной тонкости, а теперь, в этом безмолвном наблюдении за
Верой, они достигли степени ясновидения.
Он за стенами как будто слышал ее голос и бессознательно
соображал и предвидел ее слова и поступки. Он в несколько дней
изучил ее привычки, вкусы, некоторые склонности, но всё это
относилось пока к ее внешней и домашней жизни.
Он успел определить ее отношения к бабушке, к Марфиньке,
положение ее в этом уголке и всё, что относится к образу жизни и
быта.
Но нравственная фигура самой Веры оставалась для него еще в
тени.
В разговоре она не увлекалась вслед за его пылкой фантазией, на
шутку отвечала легкой усмешкой, и если удавалось ему
окончательно рассмешить ее, у ней от смеха дрожал подбородок.
От смеха она переходила к небрежному молчанию или просто
задумывалась, забывая, что он тут, и потом просыпалась, почти
содрогаясь, от этой задумчивости, когда он будил ее движением
или вопросом.
Она не любила, чтобы к ней приходили в старый дом. Даже бабушка
не тревожила ее там, а Марфиньку она без церемонии удаляла, да
та и сама боялась ходить туда.
А когда Райский заставал ее там, она очевидно пережидала, не
уйдет ли он, и если он располагался подле нее, она, посидевши из
учтивости минут десять, уходила.
Привязанностей у ней, по-видимому, не было никаких, хотя это
было и неестественно в девушке: но так казалось наружно, а
проникать в душу к себе она не допускала. Она о бабушке и о
Марфиньке говорила покойно, почти равнодушно.
Занятий у нее постоянных не было. Читала, как и шила она,
мимоходом и о прочитанном мало говорила, на фортепиано не
играла, а иногда брала неопределенные, бессвязные аккорды и к
некоторым долго прислушивалась, или когда принесут Марфиньке
кучу нот, она брала то те, то другие. «Сыграй вот это, —
говорила она. — Теперь вот это, потом это», — слушала, глядела
пристально в окно и более к проигранной музыке не возвращалась.
Райский заметил, что бабушка, наделяя щедро Марфиньку
замечаниями и предостережениями на каждом шагу, обходила Веру с
какой-то осторожностью, не то щадила ее, не то не надеялась, что
эти семена не пропадут даром.
Но бывали случаи, и Райский, по мелочности их, не мог еще
наблюсти, какие именно, как вдруг Вера охватывалась какой-то
лихорадочною деятельностью, и тогда она кипела изумительной
быстротой и обнаруживала тьму мелких способностей, каких в ней
нельзя было подозревать — в хозяйстве, в туалете, в разных
мелочах.
Так она однажды из куска кисеи часа в полтора сделала два чепца,
один бабушке, другой — Крицкой, с тончайшим вкусом, работая над
ними со страстью, с адским проворством и одушевлением, потом
через пять минут забыла об этом и сидела опять праздно.
Иногда она как будто прочтет упрек в глазах бабушки, и тогда
особенно одолеет ею дикая, порывистая деятельность. Она примется
помогать Марфиньке по хозяйству, и в пять-десять минут, всё
порывами, переделает бездну, возьмет что-нибудь в руки, быстро
сделает,
оставит, забудет, примется за другое, опять сделает и выйдет из
этого так же внезапно, как войдет.
Бабушка иногда жалуется, что не управится с гостями, ропщет на
Веру за дикость, за то, что не хочет помочь.
Вера хмурится и очевидно страдает, что не может перемочь себя, и
наконец неожиданно явится среди гостей — и с таким веселым
лицом, глаза теплятся таким радушием, она принесет столько
тонкого ума, грации, что бабушка теряется до испуга.
Ее ставало на целый вечер, иногда на целый день, а завтра точно
оборвется: опять уйдет в себя — и никто не знает, что у ней на
уме или на сердце.
Вот всё, что пока мог наблюсти Райский, то есть всё, что видели
и знали и другие. Но чем меньше было у него положительных
данных, тем дружнее работала его фантазия, в союзе с анализом,
подбирая ключ к этой замкнутой двери.
С тех пор, как у Райского явилась новая задача — Вера, он реже и
холоднее спорил с бабушкой и почти не занимался Марфинькой,
особенно после вечера в саду, когда она не подала никаких надежд
на превращение из наивного, подчас ограниченного, ребенка в
женщину.
Между тем они трое почти были неразлучны — то есть Райский,
бабушка и Марфинька. После чаю он с час сидел у Татьяны Марковны
в кабинете, после обеда также, а в дурную погоду — и по вечерам.
Вера являлась ненадолго, здоровалась с бабушкой, сестрой, потом
уходила в старый дом, и не слыхать было, что она там делает.
Иногда она вовсе не приходила, а присылала Марину принести ей
кофе туда.
Бабушка немного хмурилась, шептала про себя: «Привередница,
дикарка», — но на своем не настаивала.
Равнодушный ко всему на свете, кроме красоты, Райский покорялся
ей до рабства, был холоден ко всему, где не находил ее, и груб,
даже жесток, ко всякому безобразию.
Не только от мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал
красоты, но и на мир нравственный смотрел он не как он есть, в
его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от
рождения мира и неконченную работу, а как на гармоническое
целое, как
на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с
доконченными в его уме чувствами и стремлениями, огнем, жизнью и
красками.
У него не ставало терпения купаться в этой возне, суете, в
черновой работе, терпеливо и мучительно укладывать силы в
приготовление к тому праздничному моменту, когда человечество
почувствует, что оно готово, что достигло своего апогея, когда
настал бы и понесся в вечность, как река, один безошибочный, на
вечные времена установившийся поток жизни.
Он только оскорблялся ежеминутным и повсюдным разладом
действительности с красотой своих идеалов и страдал за себя и за
весь мир.
Он верил в идеальный прогресс — в совершенствование как формы,
так и духа, сильнее, нежели материалисты верят в утилитарный
прогресс; но страдал за его черепаший шаг и впадал в глубокую
хандру, не вынося даже мелких царапин близкого ему безобразия.
Тогда все люди казались ему евангельскими гробами, полными праха
и костей. Бабушкина старческая красота, то есть красота ее
характера, склада ума, старых цельных нравов, доброты и проч.,
начала бледнеть. Кое-где мелькнет в глаза неразумное упорство,
кое-где эгоизм; феодальные замашки ее казались ему животным
тиранством, и в минуты уныния он не хотел даже извинить ее ни
веком, ни воспитанием.
Тит Никонович был старый, отживший барин, ни на что не нужный,
Леонтий — школьный педант, жена его — развратная дура, вся
дворня в Малиновке — жадная стая диких, не осмысленная никакой
человеческой чертой.
Весь этот уголок, хозяйство с избами, мужиками, скотиной и
живностью, терял колорит веселого и счастливого гнезда, а
казался просто хлевом, и он бы давно уехал оттуда, если б... не
Вера!
В один такой час хандры он лежал с сигарой на кушетке в комнате
Татьяны Марковны. Бабушка, не сидевшая никогда без дела, с
карандашом поверяла какие-то принесенные ей Савельем счеты.
Перед ней лежали на бумажках кучки овса, ржи. Марфинька царапала
иглой клочок кружева, нашитого на бумажке, так пристально, что
сжала губы и около носа и лба у ней набежали морщинки. Веры, по
обыкновению, не было.
Райский случайно поглядел на Марфиньку и засмеялся. Она
покраснела и поглядела на него вопросительно.
— Какую ты смешную рожицу сделала, — сказал он.
— Ну, слава Богу, улыбнулось красное солнышко! — заметила
Татьяна Марковна. — А то смотреть тошно.
Он вздохнул.
— Что вздыхаешь-то: на свете, что ли, тяжело жить?
— И так тяжело, бабушка. Ужели вам легко?
— Полно Бога гневить! Видно, в самом деле рожна захотел.
— Хоть бы и рожна, да чтоб шевелилось что-нибудь в жизни, а то —
настоящий гроб!
— Прости ему, Господи: сам не знает, что говорит! Эй, Борюшка,
не накликай беду! Не сладко покажется, как бревно ударит по
голове. Да, да, — помолчавши, с тихим вздохом, прибавила она, —
это так уж в судьбе человеческой написано — зазнаваться. Пришла
и твоя очередь зазнаться: видно, наука нужна. Образумит тебя
судьба, помянешь меня!
— Чем же, бабушка: рожном? Я не боюсь. У меня — никого и ничего:
какого же мне рожна ждать.
— А вот узнаешь: всякому свой! Иному дает на всю жизнь — и несет
его, тянет точно лямку. Вон Кирила Кирилыч... — бабушка сейчас
бросилась к любимому своему способу, к примеру, — богат,
здоровехонек, весь век хи-хи-хи, да ха-ха-ха, да жена вдруг
ушла: с тех пор и повесил голову, — шестой год ходит, как
тень... А у Егора Ильича...
— У меня нет жены, стало быть, и опасности нет...
— А ты женись!..
— Зачем: чтоб жена ушла?
— Не все жены уходят: хочешь, я тебе посватаю?
— Нет, благодарю; придумайте для меня другой рожон.
— Судьба придумает! Да сохрани тебя, Господи, полно накликать на
себя! А лучше вот что: поедем со мной в город с визитами. Мне
проходу не дают, будто я не пускаю тебя. Вице-губернаторша, Нил
Андреевич, княгиня: вот бы к ней! Да уж и к бесстыжей надо
заехать, к Полине Карповне, чтоб не шипела! А потом к
откупщику...
— Это зачем?
— После скажу.
— Зачем, Марфинька, бабушка везет меня к откупщику — не знаешь
ли?
— У него дочь невеста — помните, бабушка говорила однажды? так,
верно, хочет сватать вам ее...
— Вот она сейчас и догадалась! Спрашивают тебя: везде поспеешь!
— сказала бабушка. — Язык-то стал у тебя востер: сама я не умею,
что ли, сказать?
— Э, вот что! Хорошо... — зевая, сказал Райский, — я поеду с
визитами, только с тем, чтоб и вы со мной заехали к Марку: надо
же ему визит отдать.
Татьяна Марковна молчала.
— Что же вы, бабушка, молчите: заедем?
— Полно пустяки говорить: напрасно ты связался с ним, — добра не
будет, с толку тебя собьет! О чем он с тобой разговаривал?
— Он почти не разговаривал: мы поужинали и легли.
— А денег еще не просил взаймы?
— Просил.
— Ну, так и есть: ты смотри не давай!
— Да уж я дал.
— Дал! — жалостно воскликнула она.
— Вы кстати напомнили о деньгах: он просил сто рублей, а у меня
было восемьдесят. Где мои деньги? Дайте, пожалуйста, надо
послать ему...
— Борис Павлович! Не я ли говорила тебе, что он только и делает,
что деньги занимает! Боже мой! Когда же отдаст?
— Он сказал, что не отдаст.
Она заволновалась, зашевелилась, так что кресло заходило под
ней.
— Что ж это такое, говори не говори, он всё свое делает! —
сказала она, — из рук вон!
— Дайте же денег.
— Ты оброк, что ли, ему платишь?
— Ему есть нечего!
— А ты кормить его взялся? Есть нечего! Цыгане и бродяги всегда
чужое едят: всех не накормишь! Восемьдесят рублей!
Татьяна Марковна нахмурилась.
— Нету денег! — коротко сказала она. — Не дам: если не добром,
так неволей послушаешься бабушки!
— Вот деспотизм-то! — заметил Райский.
— Что ж, велеть, что ли, закладывать коляску? — спросила,
помолчавши, бабушка.
— Зачем?
— А с визитами ехать?
— Вы не делаете по-моему, и я не стану делать по-вашему.
— Сравнил себя со мной! Когда же курицу яйца учат! Грех, грех,
сударь! Странный человек, необыкновенный: всё свое!
— Не я, а вот вы так необыкновенная женщина!
— Чем это, батюшка, скажи на милость?
— Как чем? Не велите знакомиться, с кем я хочу, деньгами мешаете
распоряжаться, как вздумаю, везете, куда мне не хочется, а куда
хочется, сами не едете. Ну, к Марку не хотите, я и не
приневоливаю вас, и вы меня не приневоливайте.
— Я тебя в хорошие люди везу.
— По мне, они не хорошие.
— Что ж, Маркушка хорош?
— Да, он мне нравится. Живой, свободный ум, самостоятельная
воля, юмор...
— Да ну его! — с досадой прибавила она, — едешь, что ли, со мной
к Мамыкину?
— Это еще что за Мамыкин?
— А откупщик, у которого дочь невеста, — вмешалась Марфинька. —
Поезжайте, братец: на той неделе у них большой вечер, будут
звать нас, — тише прибавила она, — бабушка не поедет, нам без
нее нельзя, а с вами пустит...
— Сделай бабушке удовольствие, поезжай! — прибавила Татьяна
Марковна.
— А вы сделайте мне удовольствие, не зовите меня.
— Чудный, необыкновенный человек! Я ему сделай удовольствие, а
он мне нет.
— Ведь под этим удовольствием кроется замысел женить меня — так
ли?
— Ну, хоть бы и так: что же за беда — я ведь счастья тебе хочу!
— Почему вы знаете, что для меня счастье — жениться на дочери
какого-то Мамыкина?
— Она красавица, воспитана в самом дорогом пансионе в Москве.
Одних брильянтов тысяч на восемьдесят... Тебе полезно
жениться... Взял бы богатое приданое, зажил бы большим домом, у
тебя бы весь город бывал, все бы раболепствовали перед тобой,
поддержал бы свой род, связи... И в Петербурге не
ударил бы себя в грязь... — мечтала почти про себя бабушка.
— А вот я и не хочу раболепства — это гадость! Бабушка! я думал,
вы любите меня — пожелаете чего-нибудь получше, поразумнее...
— Чего тебе: рожна, что ли, в самом деле? Я тебе добра желаю, а
ты...
— Хорошо добро: ни с того ни с сего взять чужие деньги,
бриллианты, да еще какую-нибудь Голендуху Парамоновну впридачу!
— Нет, не Голендуху, а богатую и хорошенькую невесту! Вот что,
необыкновенный человек!
— Толкать человека жениться, на ком не знаешь, на ком не хочешь:
необыкновенная женщина!
— Ну, Борюшка: не думала я, что из тебя такое чудище выйдет!
— Да не я, бабушка, а вы чудище...
— Ах! — почти в ужасе закричала Марфинька, — как это вы смеете
так называть бабушку!
— А она меня так назвала.
— Она постарше вас, она вам бабушка!
— А что, бабушка, — вдруг обратился он к ней, — если б я стал
уговаривать вас выйти замуж?
— Марфинька! перекрести его: ты там поближе сидишь, — заметила
бабушка сердито.
Марфинька засмеялась.
— Право... — шутил Райский.
— Ты буфонишь, а я дело тебе говорила, добра хотела.
— И я добра вам хочу. Вот находят на вас такие минуты, что вы
скучаете, ропщете; иногда я подкарауливал и слезы. «Век свой
одна, не с кем слова перемолвить, — жалуетесь вы, — внучки
разбегутся, маюсь, маюсь весь свой век — хоть бы Бог прибрал
меня! Выйдут девочки замуж, останусь как перст» и т. д. А тут бы
подле вас сидел почтенный человек, целовал бы у вас руки, вместо
вас ходил бы по полям, под руку водил бы в сад, в пикет с вами
играл бы... Право, бабушка, что бы вам...
— Полно, Борис Павлович, вздор молоть, — печально, со вздохом
сказала бабушка. — Ты моложе был поумнее, вздору не молол.
Она через очки посмотрела на него.
— А Тит Никоныч так и увивается около вас, чуть на вас не
молится — всегда у ваших ног! Только подайте знак — и он будет
счастливейший смертный!
Марфинька не унималась от смеху. Бабушка немного покраснела.
— Вот как: и жениха нашел! — сказала она небрежно.
— Что ж, — продолжал шутить Райский, — вы живете домком, у вас
водятся деньжонки, а он бездомный... вот бы и кстати...
— Так это за то, что у меня деньжонки водятся да дом есть, и
надо замуж выходить: богадельня, что ли, ему достался мой дом? И
дом не мой, а твой. И он сам не беден...
— А это на что похоже, что вы хотите женить меня из-за денег?
— Ты можешь понравиться девушке, и она тебе тоже: она
миленькая...
— Вы с Титом Никонычем тоже друг другу нравитесь, вы тоже
миленькая...
— Отвяжись ты со своим Титом Никонычем! — вспыльчиво перебила
Татьяна Марковна, — я тебе добра хотела.
— И я вам тоже!
— Пустомеля, право пустомеля: слушать тошно! Не хочешь угодить
бабушке, — так как хочешь!
— А вы мне отчего не хотите угодить? Я еще не видал дочери
Мамыкина и не знаю, какая она, а Тит Никоныч вам нравится, и вы
сами на него смотрите как-то любовно...
— А вот еще, — перебила Марфинька, — я вам скажу, братец: когда
Тит Никоныч захворает, бабушка сама...
— Ты, сударыня, что, — крикнула бабушка сердито, — молода шутить
над бабушкой! Я тебя и за ухо, да в лапти: нужды нет, что
большая! Он от рук отбился, вышел из повиновения: с Маркушкой
связался — последнее дело! Я на него рукой махнула, а ты еще
погоди, я тебя уйму! А ты, Борис Павлыч, женись, не женись — мне
всё равно, только отстань и вздору не мели. Я вот Тита Никоныча
принимать не велю...
— Бедный Тит Никоныч! — комически, со вздохом, произнес Райский
и лукаво взглянул на Марфиньку.
— Ну, вот, бабушка, наконец вы договорились до дела, до правды:
«Женись, не женись — как хочешь!» Давно бы так! Стало быть, и
ваша и моя свадьба откладываются на неопределенное время.
— «Дело, правда!» — ворчала бабушка, — вот посмотрим, как ты
проживешь!
— По-своему, бабушка.
— Хорошо ли это?
— А как же: ужели по-чужому?
— Как люди живут.
— Какие люди? Разве здесь есть люди?
В это время Василиса вошла и доложила, что гости пришли:
«Колчинский барчонок...»
— Это Николай Андреевич Викентьев: проси! «Какие люди!» хоть бы
вот человек: Господи, не клином мир сошелся! — сказала
Бережкова.
Марфинька немного покраснела и поправила платье, косынку и
мельком бросила взгляд в зеркало. Райский тихонько погрозил ей
пальцем; она покраснела еще сильнее.
— Что вы, братец... вы... опять... — начала она и не кончила.
Василиса пошла было и воротилась поспешно.
— Еще пришел этот... что ночевал здесь, — сказала она Райскому,
— спрашивает вас!
— Уж не Маркушка ли опять? — с ужасом спросила бабушка.
— Он и есть! — подтвердила Василиса.
— Вот это люди так люди! — сказал Райский и поспешил к себе.
— Как обрадовался, как бросился! Нашел человека! Деньги-то не
забудь взять с него назад! Да не хочет ли он трескать? я бы
прислала... — крикнула ему вслед бабушка.