Райский с раннего утра сидит за портретом Софьи, и не первое
утро сидит он так. Он измучен этой работой. Посмотрит на портрет
и вдруг с досадой набросит на него занавеску и пойдет шагать по
комнате, остановится у окна, посвистит, побарабанит пальцами по
стеклам, иногда уйдет со двора и бродит угрюмый, недовольный.
Наутро опять та же история, то же недовольство и озлобление. А
иногда сидит, сидит и вдруг схватит палитру и живо примется
подмазывать кое-где, подтушевывать, остановится, посмотрит и
задумается. Потом покачает головой отрицательно, вздохнет и
бросит палитру.
А портрет похож, как две капли воды. Софья такая, какою все
видят и знают ее: невозмутимая, сияющая. Та же гармония в
чертах; ее возвышенный белый лоб, открытый,
невинный, как у девушки, взгляд, гордая шея и спящая сном покоя
высокая, пышная грудь.
Она — вся она, а он недоволен, терзается художническими болями!
Он вызвал жизнь в подлиннике, внес огонь во тьму, у ней явились
волнения, признаки новой жизни, а в портрете этого нет!
«Что это Кирилов нейдет? а обещал. Может быть, он навел бы на
мысль, что надо сделать, чтоб из богини вышла женщина», —
подумал он.
И опять задумался, с палитрою на пальце, с поникшей головой, с
мучительной жаждой овладеть тайной искусства, создать на полотне
ту Софью, какая снится ему теперь.
Он вспомнил ее волнение, умоляющий голос оставить ее, уйти; как
она хотела призвать на помощь гордость и не могла; как хотела
отнять руку и не отняла из его руки, как не смогла одолеть
себя... Как она была тогда не похожа на этот портрет!
Он видел, что заронил в нее сомнения, что эти сомнения —
гамлетовские. Он читал их у ней в сердце: «В самом ли деле я
живу так, как нужно? Не жертвую ли я чем-нибудь живым,
человеческим, этой мертвой гордости моего рода и круга, этим
приличиям? Ведь надо сознаться, что мне иногда бывает скучно с
тетками, с папá и с Catherine... Один только cousin Райский...»
У Райского сердце забилось, когда он довел мечту Софьи до себя.
Он уже не видит портрета, а видит что-то другое. Глаза, как у
лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят
живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в
задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по
комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то
новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и
погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц,
зорко следит за общественным круговоротом; не дичится этого
шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее
частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то
господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это
чиновник, продающий за триста-четыреста рублей в год две трети
жизни, кровь, мозг, нервы.
Ей жаль мужика, который едва тащит мешок на спине. Она
догадывается, что вон эта женщина торопится с узлом заложить
последний салоп, чтоб заплатить за
квартиру и т. д. Всякого и всякую провожает задумчиво-заботливый
взгляд Софьи.
Она долго глядит на эту жизнь и, кажется, понимает ее и нехотя
отходит от окна, забыв опустить занавес. Она берет книгу,
развертывает страницу и опять погружается в мысль о том, как
живут другие.
Красота ее осмысленна, глаза не глядят беззаботно и светло, а
думают. В них тревога за этих «других», бегающих по улице,
скорбящих, нуждающихся, трудящихся и вопиющих.
Она вдруг почувствовала, что она не жила, а росла и прозябала.
Ее мучит жажда этой жизни, ее живых симпатий и скорбей, труда,
но прежде симпатий.
Книга выпадает из рук на пол. Софья не заботится поднять ее; она
рассеянно берет цветок из вазы, не замечая, что прочие цветы
раскинулись прихотливо и некоторые выпали.
Она нюхает цветок и, погруженная в себя, рассеянно ощипывает
листья губами и тихо идет, не сознавая почти, что делает, к
роялю, садится боком, небрежно, на табурет и одной рукой берет
задумчивые аккорды и всё думает, думает...
Потом тихо, чуть-чуть, как дух, произнесла чье-то имя и
вздрогнула, робко оглянулась и закрыла лицо руками и так
осталась.
В комнате никого, только в незакрытое занавесом окно ворвались
лучи солнца и вольно гуляют по зеркалам, дробятся на граненом
хрустале. Раскрытая книга валяется на полу, у ног ее ощипанные
листья цветка...
Он схватил кисть и жадными, широкими глазами глядел на ту Софью,
какую видел в эту минуту в голове, и долго, с улыбкой мешал
краски на палитре, несколько раз готовился дотронуться до
полотна и в нерешительности останавливался, наконец провел
кистью по глазам, потушевал, открыл немного веки. Взгляд у ней
стал шире, но был всё еще покоен.
Он тихо, почти машинально, опять коснулся глаз: они стали более
жизненны, говорящи, но еще холодны. Он долго водил кистью около
глаз, опять задумчиво мешал краски и провел в глазу какую-то
черту, поставил нечаянно точку, как учитель некогда в школе
поставил на его безжизненном рисунке, потом сделал что-то, чего
и сам объяснить не мог, в другом глазу... И вдруг сам замер от
искры, какая блеснула ему из них.
Он отошел, посмотрел и обомлел: глаза бросили сноп лучей прямо
на него, но выражение всё было строго.
Он бессознательно, почти случайно, чуть-чуть изменил линию губ,
провел легкий штрих по верхней губе, смягчил какую-то тень и
опять отошел, посмотрел:
— Она, она! — говорил он, едва дыша, — нынешняя, настоящая
Софья!
Он услышал сзади себя шаги и с живостью обернулся: пришел Аянов.
— Иван Иваныч! — торжественно сказал Райский, — как я рад, что
ты пришел! Смотри — она, она? Говори же!
— Постой, дай посмотреть.
Иван Иванович долго смотрел. Райский ждал с нетерпением.
— Кто это? — флегматически спросил Аянов.
Райский остолбенел.
— Ты не узнал Софью? — спросил он, едва приходя в себя от
изумления.
— Как, Софья Николаевна? Может ли быть? — говорил Аянов, глядя
во все широкие глаза на портрет. — Ведь у тебя был другой: тот,
кажется, лучше: где он?
Райский с досадой, почти с презрением, махнул рукой.
— Всё тот же! — заметил он, — я только переделал. Как ты не
видишь, — напустился он на Аянова, — что тот был без жизни, без
огня, сонный, вялый, а этот!..
— Воля твоя, тот был больше похож! — упрямо возражал Аянов, — а
этот... она тут как будто пьяна.
— Сам ты пьян! Поди прочь!
— Я ведь не знаю толку, — равнодушно отозвался Аянов.
Райский, не отвечая ему, сердито подмалевывал волосы, бархат на
портрете.
Чрез четверть часа пришел Кирилов. Это был маленький, сухощавый
человечек, весь спрятавшийся в бакенбарды, усы и бороду. Тела
почти совсем было не видно, только впалые глаза неестественно
блестели, да нос вдруг резким горбом выходил из чащи, а концом
опять упирался в волосы, за которыми не видать было ни щек, ни
подбородка, ни губ. Шея крылась тоже под бородой, а всё
остальное туловище, точно в мешок, было завернуто в широкое,
складками висевшее пальто,
из-под которого выглядывали полы другого пальто или сюртука,
покрытые пятнами масляных красок. На ногах была какая-то мягко
шаркавшая при походке обувь, шляпа истертая, с лоском, с
покривившимся боком.
Глядя на эти задумчивые, сосредоточенные и горячие взгляды, на
это как будто уснувшее под непроницаемым покровом волос,
суровое, неподвижное лицо, особенно когда он, с палитрой, пред
мольбертом, в своей темной артистической келье, вонзит дикий и
острый, как гвоздь, взгляд в лик изображаемого им святого, не
подумаешь, что это вольный как птица художник мира, ищущий
светлых сторон жизни, а примешь его самого за мученика, за
монаха искусства, возненавидевшего радости и понявшего только
скорби. Таков он, кажется, и был.
Он молча, медленно и глубоко погрузился в портрет. Райский с
беспокойством следил за выражением его лица. Кирилов в первое
мгновение с изумлением остановил глаза на лице портрета и долго
покоил, казалось, одобрительный взгляд на глазах; морщины у него
разгладились. Он как будто видел приятный сон.
Потом вдруг точно проснулся; не радостное, а печальное изумление
медленно разлилось по лицу, лоб наморщился. Он отвернулся,
положил шляпу на стол, достал папироску и стал закуривать.
— Что же вы? — спросил Райский.
— За этим-то вы меня звали? — спросил Кирилов.
— А что?
— Прощайте: я пойду домой...
— Постойте, скажите что-нибудь.
— Что говорить: пустое!
— Ну, да, у вас чуть из облаков спустишься — так пустое! —
возразил обиженный Райский. — Ах вы, мертвецы! Вы прежде во мне
признавали дарование, Семен Семеныч...
— Что вам повторять? я уж говорил! — Он вздохнул. — Если будете
этим путем идти, тратить себя на модные вывески...
— Что вы, точно оба с ума сошли! Тот видит пьяную женщину, этот
актрису! Что с вами толковать!
Райский стал закрывать портрет.
— Повезу его к ней: сам оригинал оценит лучше. Семен Семеныч! от
вас я надеялся хоть приветливого слова: вы, бывало, во всяком
моем труде находили что-нибудь, хоть искру жизни...
— И здесь искра есть! — сказал Кирилов, указывая на глаза, на
губы, на высокий белый лоб. — Это превосходно, это... Я не знаю
подлинника, а вижу, что здесь есть правда. Это стоит высокой
картины и высокого сюжета. А вы дали эти глаза, эту страсть,
теплоту какой-нибудь вертушке, кукле, кокетке!
— Нет, Семен Семеныч, выше этого сюжета не может выбрать
живописец. Это не вертушка, не кокетка: она достойна была бы
вашей кисти: это идеал строгой чистоты, гордости; это богиня,
хоть олимпийская... но она в вашем роде, то есть — не от мира
сего!
— Это бы лицо да с молитвенным, напряженным взглядом, без этого
страстного вожделения!.. Послушайте, Борис Павлыч, переделайте
портрет в картину; бросьте ваш свет, глупости, волокитства...
завесьте окна да закупорьтесь месяца на три, на четыре...
— Зачем?
— Сделайте молящуюся фигуру! — сморщившись, говорил Кирилов, так
что и нос ушел у него в бороду и всё лицо казалось щеткой. —
Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на
камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите руки на
груди... Вот здесь, здесь, — он пальцем чертил около щек, —
меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного
веки... и тогда сами станете на колени и будете молиться...
— Нет, Семен Семеныч, я не хочу в монастырь; я хочу жизни, света
и радости. Я без людей никуда, ни шагу; я поклоняюсь красоте,
люблю ее, — он нежно взглянул на портрет, — телом и душой и,
признаюсь... — он комически вздохнул, — больше телом...
Кирилов махнул рукой и начал ходить по комнате.
— В вас погибает талант; вы не выбьетесь, не выйдете на широкую
дорогу. У вас недостает упорства, есть страстность, да страсти,
терпенья нет! Вот и тут, смотрите, руки только что намечены, и
неверно, плеча несоразмерны, а вы уж завертываете, бежите
показывать, хвастаться...
— Не в мазанье дело, Семен Семеныч! — возразил Райский. — Сами
же вы сказали, что в глазах, в лице
есть правда; и я чувствую, что поймал тайну. Что ж за дело до
волос, до рук?..
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, — не умеете
делать рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту
руку, она будет короче другой; уродец, в сущности, ваша
красавица! Вы всё шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить
нельзя. То и другое строго: оттого немного на свете и людей, и
художников...
Он вздохнул, и лицо глубже ушло в волосы.
— Что ж, по-вашему, спрятаться от жизни, от людей, нахмуриться,
не улыбнуться никогда и...
— Да, не погневайтесь! — перебил Кирилов. — Если хотите в
искусстве чего-нибудь прочнее сладеньких улыбок да пухлых плеч
или почище задних дворов и пьяного мужичья, так бросьте красавиц
и пирушки, а будьте трезвы, работайте до тумана, до обморока в
голове; надо падать и вставать, умирать с отчаяния и опять
понемногу оживать, вскакивать ночью...
— Я делаю это... почти... — сказал Райский, — вскакиваю с
постели, иногда плачу, дохожу до безумия...
— Все вы сумасшедшие, как погляжу! — равнодушно заметил Аянов.
— Да, вскакиваете, чтоб мазнуть вашу вот эту «правду», — он
указал на открытое плечо Софьи. — Нет, вы встаньте ночью да эту
же фигуру начертите раз десять, пока будет верно. Вот вам задача
на две недели: я приду и посмотрю. А теперь прощайте.
— Пустите! Нет у вас уважения к искусству, — говорил Кирилов, —
нет уважения к самому себе. Общество художников — это орден
братства, всё равно что масонский орден: он рассеян по всему
миру и все идут к одной цели. Художники — сродни «каменщикам».
Вспомните Хирама и его тайну. Да, вот что! Нельзя наслаждаться
жизнию, шалить, ездить в гости, танцевать и, между прочим,
сочинять, рисовать, чертить и ваять. Нет, — горячо и почти грубо
напал он на Райского, — бросьте эти конфекты и подите в монахи,
как вы сами удачно выразились, и отдайте искусству всё, молитесь
и поститесь, будьте мудры и вместе просты, как змеи и голуби, и,
что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала жизнь, в какую
бы яму ни падали, помните и
исповедуйте одно учение, чувствуйте одно чувство, испытывайте
одну страсть — к искусству! Пусть вас клянут, презирают, во имя
его — идите: тогда только призвание и служение совершатся, и
тогда будет «многа ваша мзда», то есть бессмертие. А вам
недостает мужества, силы нет, и недостает еще бедности. Отдайте
ваше имение нищим и идите вслед за спасительным светом
творчества. Где вам! вы — барин, вы родились не в яслях
искусства, а в шелку, в бархате. А искусство не любит бар... оно
тоже избирает «худородных»... Закройте эту бесстыдницу или
переделайте ее в блудницу у ног Христа. Прощайте. Через две
недели зайду посмотреть.
Он бросил папироску в песочницу, схватил шляпу и исчез прежде,
нежели Райский успел остановить его.
— Каков! — сказал Аянов. — Чудак! Он, в самом деле, не в монахи
ли собирается? Шляпа продавлена, весь в масляных пятнах, нищ,
ободран. Сущий мученик! Не пьет ли он?
— Кроме воды ничего.
— Ну, так удавится или с ума сойдет.
Райский глубоко вздохнул.
— Да, — сказал он, — это один из последних могикан: истинный,
цельный, но не нужный более художник. Искусство сходит с этих
высоких ступеней в людскую толпу, то есть в жизнь. Так и надо!
Что он проповедует: это изувер!
Однако, продолжая сравнение Кирилова, он мысленно сравнил себя с
тем юношей, которому неудобно было войти в царствие небесное. Он
задумчиво ходил взад и вперед по комнате.
Уныние поглотило его: у него на сердце стояли слезы. Он в эту
минуту непритворно готов был бросить всё, уйти в пустыню, надеть
изношенное платье, есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от
жизни, как Софья, и мазать, мазать до упадка, переделать Софью в
блудницу.
Он даже быстро схватил новый натянутый холст, поставил на
мольберт и начал мелом крупно чертить молящуюся фигуру. Он
вытянул у ней руку и задорно, с яростью, выделывал пальцы;
согрет, опять начертит, опять сотрет — всё не выходит!
Его стало грызть нетерпение, которое, при первом неудачном
чертеже, перешло в озлобление. Он стер, опять начал чертить
медленно, проводя густые, яркие черты, как будто хотел продавить
холст. Уже то отчаяние,
о котором говорил Кирилов, начало сменять озлобление.
Он положил мел, отер пальцы о волосы и подошел к портрету Софьи.
«Переделать портрет, — думал он. — Прав ли Кирилов? Вся цель
моя, задача, идея — красота! Я охвачен ею и хочу воплотить этот
овладевший мною сияющий образ: если я поймал эту “правду”
красоты — чего еще? Нет, Кирилов — аскет: он ищет красоту в
небе, я — на земле... Покажу портрет Софье: что она скажет? А
потом уже переделаю... только не в блудницу!»
Он засмеялся, подумав, что сказала бы Софья, если б узнала эту
мысль Кирилова? Он мало-помалу успокоился, любуясь «правдой» на
портрете, и возвратился к прежним, вольным мечтам, вольному
искусству и вольному труду. Тщательно оберегая портрет, он повез
его к Софье.