Прошел май. Надо было уехать куда-нибудь, спасаться от
полярного петербургского лета. Но куда? Райскому было всё равно.
Он делал разные проекты, не останавливаясь ни на одном: хотел
съездить в Финляндию, но отложил и решил поселиться в уединении
на Парголовских озерах, писать роман. Отложил и это и собрался
не шутя с Пахотиными в рязанское имение. Но они изменили
намерение и остались в городе.
Общая летняя эмиграция увлекла было за границу и его, как вдруг
дело решилось неожиданно иначе.
Однажды, воротясь домой, он нашел у себя два письма, одно от
Татьяны Марковны Бережковой, другое от университетского товарища
своего, учителя гимназии на родине его, Леонтья Козлова.
Сначала бабушка писывала к нему часто, присылала счеты: он на
письма отвечал коротко, с любовью и лаской к горячо любимой
старушке, долго заменявшей ему мать, а счеты рвал и бросал под
стол.
Потом она стала писать реже, жалуясь на старость, слепоту и на
заботы по воспитанию внучек. Как он обрадовался, увидя ее
почерк, крупный, четкий, решительный!
«...Не грех ли тебе, Борис Павлович, — писала она между прочим,
— забывать меня, старуху? У тебя ведь только и родни, что я.
Видно, нынче, в новые времена, старухи стали лишние на свете:
так рассуждает молодость. А мне и умереть нельзя: у меня на
руках две внуки, давно невесты. Пока не пристрою их, буду молить
Бога продлить мне веку, а там — Его святая воля!
Я не сетую на тебя, что забываешь меня: но если — сохрани Боже —
меня не станет, девочки мои, твои сестры, хоть и не родные,
останутся одни. Ты их ближний родственник и покровитель. Подумай
также и об имении: я становлюсь стара и приказчицей твоей долго
не буду: на кого ты покинешь свое добро? Растащат всё, и не
останется ничего. Ужели береженое добро прахом пойдет? У меня
сердце замирает, как подумаешь, что твое фамильное серебро,
бронза, картины, бриллианты и кружева, фарфор, хрусталь — всё
разойдется по рукам челяди, перейдет к жидам, ростовщикам,
сплывет по Волге на ярмарку и пропадет ни за что! Пока бабушка
жива, будь покоен, ни нитки не пропадет, а после понадеяться не
на кого. Две внуки — что они? Вера добрая и умная, да дикая
нелюдимка, не входит ни во что. Марфинька будет примерная
хозяйка, да молода; нужды нет, что замуж давно пора, а понятия у
ней детские — и слава Богу! Успеет созреть, как опыт придет, а я
ее берегу, и она это ценит и из воли бабушки не выходит, за что
наградит ее Господь. По дому она мне помощница, а до имения я ее
не допускаю: не девичье дело! У меня теперь в дворне есть
серьезный мужик, Савельем зовут: сама я становлюсь слаба, он по
деревне, а Яков да Василиса по дому у меня все нужные дела
делают.
Не откладывай же и порадуй бабушку приездом: она тебе близка —
не по родству только, а и по сердцу: ты, будучи молод, это
чувствовал, — не знаю, каков стал в зрелых летах, а был добрым
внуком. Приезжай хоть на сестер посмотреть; а может быть, тебе
выпадет и счастье... Хотела смолчать до приезда, да по бабьей
привычке не утерплю. К нам из Москвы переселился Мамыкин,
откупщик: у него дочь невеста, одна, больше детей нет. Вот если
б Бог благословил меня дождаться такой радости: женить тебя и
сдать имение с рук на руки, тогда я покойно закрыла бы глаза.
Женись, Борюшка, ты уж давно в летах, тогда и девочки мои не
останутся после меня бездомными сиротами. Ты будешь им братом,
защитником, а жена твоя доброй сестрой. При тебе, пока ты
холост, им жить нельзя — женись, угоди бабушке, и Бог не оставит
тебя!
Буду ждать ответа: напиши наперед, я велю тебе очистить и убрать
три комнаты внизу, а Марфиньку запрячу в светелку: ты хозяин!
Тит Никоныч тебе кланяется: он постарел, но еще молодец. Улыбка
такая же, и всё так же умно говорит и приятно кланяется: молодых
франтов за пояс заткнет. Привези, пожалуйста, друг мой, замшевую
фуфайку и панталоны: говорят, нынче от ревматизмов носят. Я бы
ему сюрприз сделала.
Посылаю счеты за последние два года. Приими мое благословение и
т. д.
Татьяна Бережкова».
— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой! она
зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая
пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два
новых, неизвестных мне и в то же время близких лица... («барышни
в провинции! немного страшно: может быть, уроды!» — успел он
подумать поморщась...) Однако еду: это судьба посылает меня... А
если там скука?
Он испугался и потом опять успокоился.
— Сейчас же уеду прочь, при первой зевоте! — утешился он. — Еду,
еду, там и Леонтий, Леонтий! — произнес Райский и рассмеялся,
вспомнив этого Леонтия. — Что он пишет?
«Вчера я нечаянно, и сам не знаю как, забрел в твои маетности, —
писал Леонтий, — должно быть, по рассеянности
(за мной, ты знаешь, есть этот грех) попал не в тот переулок,
спустился под гору и когда поднялся, то узнал, что очутился в
саду твоей бабушки, и хотел идти назад. Но Татьяна Марковна
увидала меня из окна и, приняв сначала в сумерки за вора,
спустила было собак и людей, а узнавши, что это я, зазвала к
себе, обласкала, накормила до отвала ужином, хотела даже спать
укладывать, а пуще всего разбранила, что редко бываю, и велела
непременно написать к тебе, уговаривать приехать сюда. Имение,
говорит она, поверить, и если поселишься здесь, то принять его
из рук в руки — и жениться.
Признаться, любезный мой друг Борис Павлович, я и сам хотел
писать, да духу не хватило, а почему — скажу ниже. Имение —
пустой предлог: бабушке хочется повидаться с тобой, и она не
знает, чем заманить. Лучше ее не управишь. Но это в сторону: я
затрудняюсь, не знаю, как коснуться главного предмета, который
требует твоего немедленного прибытия, потом строжайшего суда и
кары виновных. Я говорю о твоей библиотеке.
Послушай — ты любишь меня, я знаю. В школе и в университете ты
лучше всех был со мною: ты меня ободрял, бывало, читывал со мною
вместе, любил меня и помогал иногда, платил хозяйке... белье
тоже... (Райский быстро пропустил эту строку), не дразнил, не
играл “штук” со мной, не бил — или бил самую малость: оттаскал
за волосы всего каких-нибудь два раза, тогда как другие... Но
Бог с ними, с повесами! Они тоже не со зла, а так, от праздности
и вертопрашества! Итак, именем этой дружбы, прошу тебя, не
сердись... или нет, бей, оттаскай еще третий раз, но выслушай.
Помнишь старые готские издания классиков (да как не помнить!) в
драгоценных переплетах? Ты, бывало, сам любовался на них.
Помнишь старого Шекспира, текст пополам с комментариями?
Помнишь... французских энциклопедистов в пергаменте,
первоначальные издания? Помнишь... (конечно, помнишь — лучше бы
ты забыл!) вот каталог, мной составленный: против этих изданий я
поставил, как на могилах, черные кресты! Слушай и бей меня:
творения св. отцов целы, весь богословский отдел остался
неприкосновенным; Платон, Фукидид — и другие историки и поэты
тоже уцелели. А Спиноза, Макиавелли и еще увражей полсотни из
прочих отделов перепорчены... конечно, по моей слабости,
трусости и проклятой доверчивости.
Кто же, спросишь ты, этот Омар? — Марк Волохов зовут его: для
него нет ничего святого в мире. Дай ему хоть эльзевира, он и
оттуда выдерет листы. У него, как я с ужасом узнал, к сожалению
поздно, есть скверная привычка: когда он читает книгу, то из
прочитанного вырывает листик и закуривает сигару или сделает из
него трубочку и чистит ею ногти или уши. Я точно сквозь сон
замечал, что книги возвращаются от него как будто тоньше, нежели
были прежде, но долго не догадывался, отчего, пока он не сделал
это, сидя у меня. Как путный, взял Аристофана — где греческий
текст напечатан с французским переводом — да тут же, при мне,
вдруг сзади и вырвал страницу — я даже мигнуть не успел. Этот
Волохов — чудо нашего города. Его здесь никто не любит и все
боятся. Что касается до меня, то я не могу не любить его, да и
не бояться не могу. Он то фуражку дорогой снимет с меня и
наслаждается, если я не замечу, то ночью застучит в окна. Зато
иногда вдруг принесет бутылку отличного вина или с огорода
притащит (он у огородника на квартире живет) целый воз овощей.
Он прислан сюда на житье, под присмотр полиции, и с тех пор
город — нельзя сказать, чтоб был в безопасности.
Ради Бога не передай ему этой моей рекомендации о нем. Он
непременно сделает штуку и со мной, и с тобой, пожалуй. Я по
поводу попорченных книг потребовал было объяснений, но он мне
такое лицо сделал, что я не решился продолжать. Он говорит, что
был в одно время с нами в университете, только не по одному
факультету, Кажется, врет.
Здесь известно, что он служил в Петербурге в полку, и тоже не
ужился, переведен был куда-то внутрь России, вышел в отставку,
жил в Москве, попал в какую-то историю — и вот теперь прислан
сюда, как я сказал, под присмотр полиции. С ней он в вечной
вражде. Нил Андреич, Татьяна Марковна слышать о нем не могут. Но
довольно о нем! Приезжай, сам увидишь, каков он. Теперь я сбыл
тяжесть признанием, и у меня легче на душе. После этого не так
страшно встретить тебя.
Приезжай, Борис, друг мой, повидаться с бабушкой: если б ты
видел, как она любит тебя, как бережет твое имение, не так, как
я библиотеку! Какие у тебя красавицы сестры, Вера и Марфа
Васильевны! Как тебя всё это ждет, какой у тебя сад, какие виды
на Волгу!.. Если б ты
всё это знал, ты бы не мешкал ни минуты и приехал: приехал бы
принять от Татьяны Марковны имение, а от меня библиотеку, —
приехал бы наказать и обнять виновного, но любящего тебя
товарища и друга
Леонтия Козлова.
Жена моя тебе кланяется и велит сказать, что она любит тебя
по-прежнему, а когда приедешь, полюбит еще больше».
Райский почти со слезами читал это длинное послание и вспоминал
чудака Леонтья, его библиоманию, и смеялся его тревогам насчет
библиотеки. «Подарю ее ему», — подумал он.
«Леонтий, бабушка! — мечтал он, — красавицы троюродные сестры,
Верочка и Марфинька! Волга с прибрежьем, дремлющая, блаженная
тишь, где не живут, а растут люди и тихо вянут, где ни бурных
страстей с тонкими, ядовитыми наслаждениями, ни мучительных
вопросов, никакого движения мысли, воли — там я сосредоточусь,
разберу материалы и напишу роман. Теперь только закончу
как-нибудь портрет Софьи, распрощаюсь с ней — и dahin, dahin!»1.