Проходили дни, и с ними опять тишина повисла над Малиновкой.
Опять жизнь, задержанная катастрофой, как река порогами,
прорвалась сквозь преграду и потекла дальше, ровнее.
Но в этой тишине отсутствовала беспечность. Как на природу
внешнюю, так и на людей легла будто осень. Все были задумчивы,
сосредоточены, молчаливы, от всех отдавало холодом, слетели и с
людей, как листья с деревьев, улыбки, смех, радости. Мучительные
скорби
миновали, но колорит и тоны прежней жизни изменились.
У Веры с бабушкой установилась тесная, безмолвная связь. Они, со
времени известного вечера, после взаимной исповеди, хотя и
успокоили одна другую, но не вполне успокоились друг за друга и
обе вопросительно, отчасти недоверчиво, смотрели вдаль, опасаясь
будущего.
Переработает ли в себе бабушка всю эту внезапную тревогу, как
землетрясение, всколыхавшую ее душевный мир? — спрашивала себя
Вера и читала в глазах Татьяны Марковны, привыкает ли она к
другой, не прежней Вере и к ожидающей ее новой, неизвестной, а
не той судьбе, какую она ей гадала? Не сетует ли бессознательно
про себя на ее своевольное ниспровержение своей счастливой,
старческой дремоты? Воротится ли к ней когда-нибудь ясность и
покой в душу?
А Татьяна Марковна старалась угадывать будущее Веры, боялась,
вынесет ли она крест покорного смирения, какой судьба, по ее
мнению, налагала как искупление за «грех»? Не подточит ли
сломленная гордость и униженное самолюбие ее нежных, молодых
сил? Излечима ли ее тоска, не обратилась бы она в хроническую
болезнь?
Бабушка машинально приняла опять бразды правления над своим
царством. Вера усердно ушла в домашние хлопоты, особенно
заботилась о приданом Марфиньки и принесла туда свой вкус и
труд.
В ожидании какого-нибудь серьезного труда, какой могла дать ей
жизнь со временем, по ее уму и силам, она положила не избегать
никакого дела, какое представится около нее, как бы оно просто и
мелко ни было, — находя, что под презрением к мелкому,
обыденному делу и под мнимым ожиданием или изобретением
какого-то нового, еще небывалого труда и дела кроется у большей
части просто лень, или неспособность, или, наконец, больное и
смешное самолюбие — ставить самих себя выше своего ума и сил.
Она решила, что «дела» изобретать нельзя, что оно само, силою
обстоятельств, выдвигается на очередь в данный момент и что
таким естественным путем рождающееся дело — только и важно, и
нужно.
Следовательно, надо зорко смотреть около, не лежит ли праздно
несделанное дело, за которым явится на
очередь следующее, по порядку, и не бросаться за каким-нибудь
блуждающим огнем, или «миражем», как говорит Райский.
Не надо пуще всего покладывать рук и коснеть «в блаженном
успении», в постоянном «отдыхе», без всякого труда.
Она была бледнее прежнего, в глазах ее было меньше блеска, в
движениях меньше живости. Всё это могло быть следствием болезни,
скоро захваченной горячки: так все и полагали вокруг. При всех
она держала себя обыкновенно, шила, порола, толковала со швеями,
писала реестры, счеты, исполняла поручения бабушки. И никто
ничего не замечал.
— Поправляется барышня, — говорили люди.
Райский замечал также благоприятную перемену в ней и по
временам, видя ее задумчивою, улавливая иногда блеснувшие и
пропадающие слезы, догадывался, что это были только следы
удаляющейся грозы, страсти. Он был доволен, и его собственные
волнения умолкали все более и более, по мере того как выживались
из памяти все препятствия, раздражавшие страсть, все сомнения,
соперничество, ревность.
Вера, по настоянию бабушки (сама Татьяна Марковна не могла),
передала Райскому только глухой намек о ее любви, предметом
которой был Ватутин, не сказав ни слова о «грехе». Но этим
полудоверием вовсе не решилась для Райского загадка — откуда
бабушка, в его глазах старая девушка, могла почерпнуть силу,
чтоб снести, с не девическою твердостью, мужественно, не только
самой — тяжесть «беды», но успокоить и Веру, спасти ее
окончательно от нравственной гибели, собственного отчаяния.
А она очевидно сделала это. Как она приобрела власть над умом и
доверием Веры? Он недоумевал — и только больше удивлялся
бабушке, и это удивление выражалось у него невольно.
Всё обращение его с нею приняло характер глубокого, нежного
почтения и сдержанной покорности. Возражения на ее слова,
прежняя комическая война с ней — уступили место изысканному
уважению к каждому ее слову, желанию и намерению. Даже в
движениях его появилась сдержанность, почти до робости.
Он не забирался при ней на диван прилечь, вставал, когда она
подходила к нему, шел за ней послушно в
деревню и поле, когда она шла гулять, терпеливо слушал ее
объяснения по хозяйству. Во всё, даже мелкие отношения его к
бабушке, проникло то удивление, какое вызывает невольно женщина
с сильной нравственной властью.
А она, совершив подвиг, устояв там, где падают ничком мелкие
натуры, вынесши и свое, и чужое бремя с разумом и величием, тут
же, на его глазах, мало-помалу опять обращалась в простую
женщину, уходила в мелочи жизни, как будто пряча свои силы и
величие опять — до случая, даже не подозревая, как она вдруг
выросла, стала героиней и какой подвиг совершила.
В дворне после пронесшейся какой-то необъяснимой для нее тучи
было недоумение, тяжесть. Люди притихли. Не слышно шума, брани,
смеха, присмирели девки, отгоняя Егорку прочь.
В особенно затруднительном положении очутилась Василиса. Она и
Яков, как сказано, дали обет, если барыня придет в себя и
выздоровеет, он — поставить большую вызолоченную свечу к местной
иконе в приходской церкви, а она — сходить пешком в Киев.
Яков исчез однажды рано утром со двора, взяв на свечу денег из
лампадной суммы, отпускаемой ему на руки барыней. Он водрузил
обещанную свечу перед иконой за ранней обедней.
Но у него оказался излишек от взятой из дома суммы. Крестясь
поминутно, он вышел из церкви и прошел в слободу, где оставил и
излишек, и пришел домой «веселыми ногами», с легким румянцем на
щеках и на носу.
Его нечаянно встретила Татьяна Марковна. Она издали почуяла
запах вина.
— Что с тобой, Яков? — спросила она с удивлением. — Ради чего
ты...
— Сподобился, сударыня! — отвечал он, набожно склонив голову на
сторону и сложив руки горстями на груди, одна на другую.
Он объявил и Василисе, что «сподобился» выполнить обет. Василиса
поглядела на него и вдруг стала сама не своя. Она тоже
«обещалась», и до этой минуты, среди хлопот около барыни, с
приготовлениями к свадьбе, не вспомнила об обете.
И вдруг Яков уже исполнил, и притом в одно утро, и вон ходит,
полный благочестивого веселья. А она обещалась в Киев сходить!
— Как я пойду, силы нет, — говорила она, щупая себя. — У меня и
костей почти нет: всё одни мякоти! Не дойду — Господи помилуй!
И точно у ней одни мякоти. Она насидела их у себя в своей
комнате, сидя тридцать лет на стуле у окна, между бутылями с
наливкой, не выходя на воздух, двигаясь тихо, только около
барыни да в кладовые. Питалась она одним кофе да чаем, хлебом,
картофелем и огурцами, иногда рыбою, даже в мясоед.
Она пошла к отцу Василью, прося решить ее сомнения. Она слыхала,
что добрые «батюшки» даже разрешают от обета совсем, по немощи,
или заменяют его другим. «Каким?» — спрашивала она себя на
случай, если отец Василий допустит замен.
Она сказала, по какому случаю обещалась, и спросила: идти ли ей?
— Коли обещалась, как же нейти? — сказал отец Василий. — Надо
идти!
— Да я с испуга обещалась, думала, барыня помрет. А она через
три дня встала. Так за что ж я этакую даль пойду?
— Да, это не ближний путь, в Киев! Вот то-то, обещать, а потом и
назад! — журил он, — нехорошо. Не надо было обещать, коли охоты
нет...
— Есть, батюшка, да сил нет: мякоти одолели, до церкви дойду —
одышка мучает. Мне седьмой десяток! Другое дело, кабы барыня
маялась в постели месяца три, да причастили ее и особоровали бы
маслом, а Бог, по моей грешной молитве, поднял бы ее на ноги,
так я бы хоть ползком поползла. А то она и недели не хворала!
Отец Василий улыбнулся.
— Как же быть? — сказал он.
— Я бы другое что обещала. Нельзя ли переменить?
— На что же другое?
Василиса задумалась.
— Я пост на себя наложила бы: мяса всю жизнь в рот не стану
брать, так и умру.
— А ты любишь его?
— Нет, и смотреть-то тошно! отвыкла от него...
Отец Василий опять улыбнулся.
— Как же так, — сказал он, — ведь надо заменить трудное
одинаково трудным или труднейшим, а ты полегче выбрала!
Василиса вздохнула.
— Нет ли чего-нибудь такого, чего бы тебе не хотелось исполнить
— подумай!
Василиса подумала и сказала, что нет.
— Ну так надо в Киев идти! — решил он.
— Если б не мякоти, с радостью бы пошла, вот перед Богом!
Отец Василий задумался.
— Как бы облегчить тебя? — думал он вслух. — Ты что любишь:
какую пищу употребляешь?
— Чай, кофий — да похлебку с грибами и картофелем...
— Кофе любишь?
— Охотница.
— Ну так — воздержись от кофе, не пей!
Она вздохнула.
«Да, — подумалось ей, — и вправду тяжело: это почти всё равно,
что в Киев идти!»
— Чем же мне питаться, батюшка? — спросила она.
— Мясом.
Она взглянула на него, не смеется ли он.
Он точно смеялся, глядя на нее.
— Ведь ты не любишь его; ну и принеси жертву.
— Какая же польза: оно скоромное, батюшка.
— Ты в скоромные дни и питайся им! А польза та, что мякотей
меньше будет. Вот тебе полгода срок: выдержи — и обет исполнишь.
Она ушла, очень озабоченная, и с другого дня послушно начала
исполнять новое обещание, со вздохом отворачивая нос от кипящего
кофейника, который носила по утрам барыне.
Еще с Мариной что-то недоброе случилось. Она, еще до болезни
барыни, ходила какой-то одичалой и задумчивой и валялась с
неделю на лежанке, а потом слегла, объявив, что нездорова,
встать не может.
— Бог карает! — говорил Савелий, кряхтя и кутая ее в теплое
одеяло.
Василиса доложила барыне. Татьяна Марковна велела позвать
Меланхолиху, ту самую бабу-лекарку, к которой отправляли
дворовых и других простых людей на вылечку.
Меланхолиха, по тщательном освидетельствовании больной, шепотом
объявила Василисе, что болезнь Марины превышает ее познания. Ее
отправили в клинику, в соседний город, за двести верст.
Сам Савелий отвез ее и по возвращении, на вопросы обступившей
его дворни, хотел что-то сказать, но только поглядел на всех,
поднял выше обыкновенного кожу на лбу, сделав складку в палец
толщиной, потом плюнул, повернулся спиной и шагнул за порог
своей клетушки.
Недели через полторы Марфинька вернулась с женихом и с его
матерью из-за Волги, еще веселее, счастливее и здоровее, нежели
поехала. Оба успели пополнеть. Оба привезли было свой смех,
живость, шум, беготню, веселые разговоры.
Но едва пробыли часа два дома, как оробели и присмирели, не
найдя ни в ком и ни в чем ответа и сочувствия своим шумным
излияниям. От смеха и веселого говора раздавалось около них
печальное эхо, как в пустом доме.
На всем лежал какой-то туман. Даже птицы отвыкли летать к
крыльцу, на котором кормила их Марфинька. Ласточки, скворцы и
все летние обитатели рощи улетели, и журавлей не видно над
Волгой. Котята все куда-то разбежались.
Цветы завяли, садовник выбросил их, и перед домом вместо
цветника лежали черные круги взрытой земли, с каймой бледного
дерна, да полосы пустых гряд. Несколько деревьев завернуты были
в рогожу. Роща обнажалась всё больше и больше от листьев. Сама
Волга почернела, готовясь замерзнуть.
Но это природа: это само по себе не делает, а только усиливает
скуку людям. «А вот — что с людьми сталось, со всем домом?» —
спрашивала Марфинька, глядя в недоумении вокруг.
Гнездышко Марфиньки, ее комнатки наверху, потеряли свою
веселость. В нем поселилось с Верой грустное молчание.
У Марфиньки на глазах были слезы. Отчего всё изменилось? Отчего
Верочка перешла из старого дома? Где Тит Никоныч? Отчего бабушка
не бранит ее, Марфиньку: не сказала даже ни слова за то, что
вместо недели она пробыла в гостях две? Не любит больше? Отчего
Верочка не ходит по прежнему одна по полям и роще?
Отчего все такие скучные, не говорят друг с другом, не дразнят
ее женихом, как дразнили до отъезда? О чем молчат бабушка и
Вера? Что сделалось со всем домом?
Марфиньку кое-как успокоили ответами на некоторые вопросы.
Другие обошли молчанием.
— Вера перешла оттого, — сказали ей, — что печи в старом доме, в
ее комнате, стали плохи, не держат тепла.
— Тит Никоныч уехал унимать беспорядки в деревне.
— Вера не ходит гулять, потому что простудилась и пролежала три
дня в постели, почти в горячке.
Марфинька, услыхав слово «горячка», испугалась задним числом и
заплакала.
На вопрос, «о чем бабушка с Верой молчат и отчего первая ее ни
разу не побранила, что значило — не любит», Татьяна Марковна
взяла ее за обе щеки и задумчиво, со вздохом, поцеловала в лоб.
Это только больше опечалило Марфиньку.
— Мы верхом ездили, Николай Андреич дамское седло выписал. Я
одна каталась в лодке, сама гребла, в рощу с бабами ходила! —
затрогивала Марфинька бабушку, в надежде, не побранит ли она
хоть за это.
Татьяна Марковна, будто с укором, покачала головой, но Марфинька
видела, что это притворно, что она думает о другом или уйдет и
сядет подле Веры.
Марфинька печалилась и ревновала ее к сестре, но сказать боялась
и потихоньку плакала. Едва ли это была не первая серьезная
печаль Марфиньки, так что и она бессознательно приняла общий
серьезно-туманный тон, какой лежал над Малиновкой и ее жителями.
Она молча сидела с Викентьевым: шептать им было не о чем. Они и
прежде беседовали о своих секретах во всеуслышание. И
редко-редко удавалось Райскому вызвать ее на свободный лепет,
или уж Викентьев так рассмешит, что терпенья никакого не станет,
и она прорвется нечаянно смехом, а потом сама испугается,
оглянется вокруг, замолчит и погрозит ему.
Викентьеву это молчание, сдержанность, печальный тон были не по
натуре. Он стал подговаривать мать попросить у Татьяны Марковны
позволения увезти невесту и уехать опять в Колчино до свадьбы,
до конца октября. К удовольствию его, согласие последовало легко
и скоро, и молодая чета, как пара ласточек, с веселым криком
улетела от осени к теплу, свету, смеху, в свое будущее гнездо.
Бабушка, однако, заметила печаль Марфиньки и — сколько могла,
отвлекла ее внимание от всяких догадок и соображений, успокоила,
обласкала и отпустила веселой и беззаботной, обещавши приехать
за ней сама, «если она будет вести себя там умно».
Райский съездил за Титом Никонычем и привез его чуть живого. Он
похудел, пожелтел, еле двигался, и только увидев Татьяну
Марковну, всю ее обстановку и себя самого среди этой картины, за
столом, с заткнутой за галстух салфеткой, или у окна на
табурете, подле ее кресел, с налитой ею чашкой чаю, —
мало-помалу пришел в себя и стал радоваться, как ребенок, у
которого отняли и вдруг опять отдали игрушки.
Он, от радости, вдруг засмеется и закроется салфеткой, потрет
руки одна о другую с жаром или встанет и ни с того ни с сего
поклонится всем присутствующим и отчаянно шаркнет ножкой. А
когда все засмеются над ним, он засмеется пуще всех, снимет
парик и погладит себе с исступлением лысину или потреплет вместо
Пашутки Василису по щечке.
Словом, он немного одурел и пришел в себя на третий день — и
тогда уже стал задумчив, как другие.
Круг семьи в Малиновке увеличился одним членом. Райский однажды
вдруг явился с Козловым к обеду. Сердечнее, радушнее встречи
нельзя нигде и никому оказать, какая оказана была оставленному
своей Дидоной супругу.
Татьяна Марковна, с женским тактом, не дала ему заметить, что
знает его горе. Обыкновенно в таких случаях встречают гостя
натянутым молчанием, а она встретила его шуткой, и этому тону ее
последовали все.
— Что это ты (она давно говорила ему это драгоценное «ты»),
Леонтий Иванович, забыл нас совсем? Борюшка говорит, что я не
умею угостить тебя, что кухня моя тебе не нравится: ты говорил
ему?
— Как не нравится: когда я говорил тебе? — обратился он строго к
Райскому.
Все засмеялись.
— Да вы нарочно! — улыбнувшись нехотя, сказал Леонтий.
Он уж успел настолько справиться с своим горем, что стал
сознавать необходимость сдерживаться при людях и прикрывать свою
невзгоду условным приличием.
— Да, не был я у вас давно: у меня жена... уехала в Москву...
повидаться с родными, — тихо сказал он, глядя вниз, — так я и не
мог...
— Вот ты бы у нас пожил, — заметила Татьяна Марковна, — одному
скучно дома...
— Я жду ее... боюсь, чтоб без меня не приехала.
— Тебе дадут знать: ведь мимо нас ей ехать. Мы сейчас остановим,
как только въедет в слободу. Из окон старого дома видно, когда
едут по дороге.
— В самом деле... Да, оттуда видна московская дорога, — с
оживлением, подняв на Татьяну Марковну глаза, сказал Козлов и
почти обрадовался.
— Право, переезжай к нам...
— Да, я бы, пожалуй...
— Я просто не пущу тебя сегодня, Леонтий, — сказал Райский, —
мне скучно одному: я перейду в старый дом с тобой вместе, а
потом, после свадьбы Марфиньки, уеду. Ты при бабушке и при Вере
будешь первым министром, другом и телохранителем.
Он посмотрел на всех.
— Да, покорно благодарю: лишь бы только не обеспокоить чем...
— Как тебе не стыдно... — начала бабушка.
— Извините, Татьяна Марковна!
— Кушай лучше, чем пустое говорить: вон у тебя стынет суп...
— А ведь мне есть хочется! — вдруг сказал он, принимаясь за
ложку и засмеялся, — я что-то давно не ел...
Он, задумчиво глядя куда-то, должно быть на московскую дорогу,
съел машинально суп, потом положенный ему на другую тарелку
пирог, потом мясо и молча окончил весь обед.
— У вас покойно, хорошо! — говорил он после обеда, глядя в окно.
— И зелень еще есть, и воздух чистый... Послушай, Борис
Павлович, я бы библиотеку опять перевез сюда...
— Хорошо, хорошо, хоть завтра, ведь она твоя: делай с ней, что
хочешь...
— Нет, нет: что мне в ней теперь! Я перевезу и буду смотреть за
ней, а то этот Марк опять...
Райский крякнул на всю комнату. Вера не подняла головы от шитья,
Татьяна Марковна стала смотреть в окно.
Райский увел Козлова в старый дом посмотреть его комнату, куда
бабушка велела поставить ему кровать и на ночь вытопить печь и
тотчас же вставить рамы.
Козлов совался к окнам, отыскивая то самое, из которого видна
московская дорога.