Райский на другой день с любопытством ждал пробуждения Веры.
Он забыл о своей собственной страсти, воображение робко молчало
и ушло всё в наблюдение за этой ползущей в его глазах, как
«удав», по его выражению, чужой страстью, выглянувшей из Веры, с
своими острыми зубами.
Он был задумчив, угрюм, избегал вопросительных взглядов бабушки,
проклиная слово, данное Вере, не говорить никому, всего меньше
Татьяне Марковне, чем и поставлен был в фальшивое положение.
А Татьяна Марковна не раз уж заговаривала с ним о ней.
— Что-то с Верой неладно! — говорила она, качая головой.
— Что такое? — спрашивал небрежно Райский, стараясь казаться
равнодушным.
— Нехорошо! хуже, нежели намедни: ходит хмурая, молчит, иногда
кажется, будто слезы у нее на глазах. Я с доктором говорила, тот
опять о нервах поет. Девичьи припадки, что ли?..
Бабушка не кончала речи и грустно задумывалась.
Он с нетерпением ожидал Веры. Наконец она пришла. Девушка
принесла за ней теплое пальто, шляпку и ботинки на толстой
подошве. Она, поздоровавшись с бабушкой, попросила кофе, с
аппетитом съела несколько сухарей и напомнила Райскому просьбу
свою побывать с ней в городе, в лавках, и потом погулять вместе
в поле и в роще.
Она как будто ничего: из вчерашнего только заметна была
несвойственная ей развязность в движениях и излишняя
торопливость речи, казавшаяся натянутой. Очевидно было, что она
крепится и маскирует расстроенность духа или нерв.
Она даже вдалась в подробности о нарядах с Полиной Карповной,
которая неожиданно явилась в кабинет бабушки с какими-то
обещанными выкройками нового
фасона платья для приданого Марфиньки, а в самом деле чтоб
узнать о возвращении Бориса Павловича.
Она всё хотела во что бы то ни стало видеться с ним наедине и
всё выбирала удобную минуту сесть подле него, уверяя всех и его
самого, что он хочет что-то сказать ей без свидетелей.
Она делала томные глаза, ловила его взгляд и раза два начинала
тихо: «Je comprends: dites tout! du courage!»1
«Ну тебя к черту!» — думал он, хмурясь и отодвигаясь от нее.
Наконец Вера надела пальто, взяла его под руку и сказала:
— Пойдемте!
Крицкая порывалась было идти с ними, но Вера уклонилась, сказав:
— Мы идем пешком и надолго с братом, а у вас, милая Полина
Карповна, длинный шлейф, и вообще нарядный туалет — на дворе
сыро...
И ушли.
Райский молчал, наблюдая Веру, а она старалась казаться в
обыкновенном расположении духа, делала беглые замечания о
погоде, о встречавшихся знакомых, о том, что вон этот дом еще
месяц тому назад был серый, запущенный, с обвалившимися
карнизами, а теперь вон как свежо смотрит, когда его
оштукатурили и выкрасили в желтый цвет. Упомянула, что к зиме
заново отделают залу собрания, что гостиный двор покроют
железом, остановилась посмотреть, как ровняют улицу для
бульвара.
Она вообще казалась довольной, что идет по городу, заметив, что
эта прогулка была необходима и для того, что ее давно не видит
никто и Бог знает, что думают, точно будто она умерла.
Райский ни слова не отвечал на весь этот развязный лепет, под
которым слышались ему совсем другие речи.
— Может быть, я дурно делаю, что лишаю вас общества Полины
Карповны? — заметила она, напрасно стараясь вывести его из
молчания.
Он сделал нетерпеливое движение плечом.
— Я шучу! — сказала она, меняя тон на другой, более искренний. —
Я хочу, чтоб вы провели со мной день, и
несколько дней до вашего отъезда, — продолжала она почти с
грустью. — Не оставляйте меня, дайте побыть с вами... у меня
такая тоска, если б вы знали... Вы скоро уедете — и никого около
меня!..
— Я боюсь, Вера, что я совершенно бесполезен тебе, именно
потому, что ничего не знаю. Вижу только, что у тебя какая-то
драма, что наступает или наступила катастрофа...
Она вздрогнула.
— Что ты? — заботливо спросил он.
— Свежо на дворе, плечи зябнут! — сказала она, пожимая плечами.
— Какая драма! нездорова, невесела, осень на дворе, а осенью
человек, как все звери, будто уходит в себя. Вон и птицы уже
улетают — посмотрите, как журавли летят! — говорила она,
указывая высоко над Волгой на кривую линию черных точек в
воздухе. — Когда кругом всё делается мрачно, бледно, уныло, — и
на душе становится уныло... Не правда ли?
Она сама знала, что его нелегко было обойти таким объяснением, и
говорила так, чтоб не говорить правды.
Он молчал, стараясь отыскать другой, настоящий ключ.
— Вера, я хотел тебя спросить... — начал он.
— Что такое? — с беспокойством перебила она и, не дождавшись
ответа, прибавила, — хорошо, спросите, только не сегодня, а
погодя несколько дней... Однако — что такое?
— О письмах, которые ты писала ко мне...
— Да: что же такое?
— Помнишь, ты писала, что разделяешь мой взгляд на честность...
Она подумала и, казалось, старалась вспомнить.
— Да... да... как же, как же... писала... так что же?
Он глядел на нее пристально.
— Ты ли писала это письмо?
— Кто же? — вдруг сказала она с живостью, — конечно я...
Послушайте, — прибавила она потом, — оставим это объяснение, как
я просила, до другого раза. Я больна, слаба... вы видели, какой
припадок был у меня вчера. Я теперь даже не могу всего
припомнить, что я писала, и как-нибудь перепутаю...
— Хорошо, пусть до другого раза! — со вздохом сказал он. —
Скажи, по крайней мере, зачем я тебе? Зачем ты удерживаешь меня?
Зачем хочешь, чтоб я остался, чтоб пробыл с тобой эти дни?
Она сильно оперлась рукой на его руку и прижалась к его плечу,
умоляя глазами не спрашивать.
— Ведь не любишь же ты меня в самом деле. Ты знаешь, что я не
верю твоей кокетливой игре, — и настолько уважаешь меня, что не
станешь уверять серьезно... Я, когда не в горячке, вижу, что ты
издеваешься надо мной: зачем и за что?
Она сильно сжала его руку и молила опять глазами не продолжать.
— По крайней мере, о себе я вправе спросить, зачем я тебе? Ты не
можешь не видеть, как я весь истерзан, и страстью, и этим градом
ударов сердцу, самолюбию...
— Да, самолюбию... — повторила она рассеянно.
— Положим, самолюбию, оставим спор о том, что такое самолюбие и
что — так называемое — сердце: но ты должна сказать, зачем я
тебе? Это мое право — спросить, и твой долг — отвечать прямо и
откровенно, если не хочешь, чтоб я счел тебя фальшивой, злой...
Она шла с поникшей головой, а он ждал ответа.
— Оставим теперь это...
— И это оставим? Нет, не оставлю! — с вспыхнувшей злостью сказал
он, вырвав у ней руку, — ты, как кошка с мышью, играешь со мной!
Я больше не позволю, довольно! Ты можешь откладывать свои
секреты до удобного времени, даже вовсе о них не говорить: ты
вправе, а о себе я требую немедленного ответа. Зачем я тебе?
Какую ты роль дала мне и зачем, за что?
— Вы сами выбрали эту роль, брат... — кротко возразила она,
склоняя лицо вниз. — Вы просили не удалять вас...
Он, в бессильной досаде на ее справедливый упрек, отшатнулся от
нее в сторону и месил широкими шагами грязь по улице, а она шла
по деревянному тротуару.
— Не сердитесь, брат, подите сюда! Я не за тем удержала вас,
чтоб оскорблять — нет! — шептала она, призывая его к себе. —
Подите сюда, ко мне.
Он опять подал ей руку.
— Я прошу вас только не говорить мне об этом теперь, не
тревожить меня — чтоб со мной не случилось опять вчерашнего
припадка!.. Вы видите, я едва держусь на ногах... Посмотрите на
меня, возьмите мою руку...
Он взял руку — она была бледна, холодна, синие жилки на ней
видны явственно. И шея, и талия стали у ней тоньше, лицо
потеряло живые цвета и сквозилось
грустью и слабостью. Он опять забыл о себе: ему стало жаль
только ее.
— Я не хочу, чтоб дома заметили это... Я очень слаба...
поберегите меня... — молила она, и даже слезы показались в
глазах. — Защитите меня... от себя самой!.. Ужо, в сумерки,
часов в шесть после обеда, зайдите ко мне — я... скажу вам,
зачем я вас удержала...
— Виноват, Вера: я тоже сам не свой! — говорил он, глубоко
тронутый ее горем, пожимая ей руку, — я вижу, что ты мучаешься —
не знаю, чем... Но — я ничего не спрошу, я должен бы щадить твое
горе — и не умею, потому что сам мучаюсь. Я приду ужо,
располагай мною...
Она отвечала на его пожатие сильным пожатием руки.
— Скажу, если в силах буду сказать... — прошептала она.
У него замерло сердце от тоски и предчувствия.
Они прошли по лавкам. Вера делала покупки для себя и для
Марфиньки, также развязно и словоохотливо разговаривая с купцами
и с встречными знакомыми. С некоторыми даже останавливалась на
улице и входила в мелочные, будничные подробности, зашла к
какой-то своей крестнице, дочери бедной мещанки, которой отдала
купленного на платье ей и малютке ситцу и одеяло. Потом охотно
приняла предложение Райского навестить Козлова.
Когда они входили в ворота, из калитки вдруг вышел Марк. Увидя
их, он едва кивнул Райскому, не отвечая на его вопрос: «Что
Леонтий?» — и, почти не взглянув на Веру, бросился по переулку
скорыми шагами.
Вера вдруг будто приросла на минуту к земле, но тотчас же
оправилась и также скорыми шагами взбежала на крыльцо, опередив
Райского.
— Что с ним? — спросил Райский, глядя вслед Марку, — не отвечал
ни слова, и как бросился! Да и ты испугалась: не он ли уж это
там стреляет?.. Я видел его там с ружьем... — добавил он шутя.
— Он самый! — сказала Вера развязно, не оборачиваясь и входя в
комнату Козлова.
«Нет, нет, — думал Райский, — оборванный, бродящий цыган — ее
идол, нет, нет! Впрочем, почему “нет”? Страсть жестока и
самовластна: она не покоряется человеческим соображениям и
уставам, а покоряет
людей своим неизведанным капризам! Но Вере негде было сблизиться
с Марком. Она боится его, как все здесь!»
Козлов по-вчерашнему ходил, пошатываясь, как пьяный, из угла в
угол, угрюмо молчал с неблизкими и обнаруживал тоску только при
Райском, слабел и падал духом, жалуясь тихим ропотом, и всё
вслушивался в каждый проезжавший экипаж по улице, подходил к
дверям в волнении и возвращался в отчаянии.
На приглашение Райского и Веры переехать к ним он молчал, едва
вслушиваясь, или скажет:
— Да, да, только после, погодя недели две... три...
— После свадьбы Марфиньки, — сказала Вера.
— После свадьбы, после свадьбы! — подтвердил Леонтий. — Да,
благодарю, а теперь я поживу здесь... Покорно благодарю...
Он вдруг взглянул на Веру и как будто удивился, видя ее.
— Вера Васильевна! — сказал он, глядя на нее в смущении. — Борис
Павлович, — начал он, продолжая глядеть на нее, — ты знаешь, кто
еще читал твои книги и помогал мне разбирать их?..
— Кто? — спросил Райский.
Но Козлов уже был в другом углу комнаты и прислушивался. Потом
вдруг отворил форточку и высунул голову.
— Чей это голос?.. женщины! — говорил он с испугом, навострив
уши и открыв глаза.
Но Козлов не слыхал вопроса, сел на постель и повесил голову.
Вера шепнула Райскому, что ей тяжело видеть Леонтья Ивановича, и
они простились с ним.
— Я что-то хотел сказать тебе, Борис Павлович, — задумчиво
говорил Козлов, — да вот забыл...
— Ты говорил, что книги мои читал еще кто-то...
— Да вот кто! — вдруг сказал Леонтий, указывая на Веру.
Райский взглянул на Веру, но она задумчиво смотрела в окно и
тянула его за рукав.
— Пойдемте, пойдемте! — говорила она, порываясь на улицу.
Они воротились домой. Вера передала некоторые покупки бабушке,
другие велела отнести к себе в комнату и позвала опять Райского
гулять по роще, по полю и спуститься к Волге, на песок.
— Пойдемте туда! — говорила она, указывая какой-нибудь бугор, и
едва доходили они туда, она тащила его в другое место, или
взглянуть с какой-нибудь высоты на круто заворотившуюся излучину
Волги, или шла по песку, где вязли ноги, чтоб подойти поближе к
воде.
Она всматривалась вдаль, указывала Райскому какое-нибудь
плывущее судно, иногда шла неровными, слабыми шагами,
останавливалась, переводя дух и отряхивая пряди волос от лица.
— Зачем ты утомляешь себя, ты слаба, Вера? — сказал он.
— Мне всё будто пить хочется: я воздуха хочу! — говорила она,
оборачиваясь лицом в ту сторону, откуда был ветер.
— Да, она перемогает себя, собирает последние силы! — шептал он,
проводив ее, наконец, домой, где их ждали к обеду. — Ужо, ужо! —
твердил он и ждал шести часов вечера, когда стемнеет.
После обеда он уснул в зале от усталости и проснулся, когда
только что пробило шесть часов и стало смеркаться.
Он пошел к Вере, но ее не было дома. Марина сказала, что барышня
ко всенощной пошла, но только не знала, в какую церковь, в
слободе или в деревенский приход, на гору.
В слободской церкви Райский пересмотрел всех и выучил наизусть
физиономию каждой старухи, отыскивая Веру. Но ее не было, и он
отправился на гору.
Там в церкви толпились по углам и у дверей несколько стариков и
старух. За колонной, в сумрачном углу, увидел он Веру, стоящую
на коленях, с наклоненной головой, с накинутой на лицо вуалью.
Он стал сзади, за другой колонной.
Пока она молилась, он стоял, погруженный в мысль о ее положении,
в чувство нежного сострадания к ней, особенно со времени его
возвращения, когда в ней так заметно выказалось обессиление в
тяжелой борьбе.
Видя это страдание только что расцветающей жизни, глядя, как
мнет и жмет судьба молодое, виноватое
только тем создание, что оно пожелало счастья, он про себя
роптал на суровые, никого не щадящие законы бытия, налагающие
тяжесть креста и на плечи злодея, и на эту слабую, едва
распустившуюся лилию.
«Хоть бы красоты ее пожалел... пожалела... пожалело... кто?
зачем? за что?» — думал он и невольно поддавался мистическому
влечению верить каким-то таинственным, подготовляемым в
человеческой судьбе минутам, сближениям, встречам, наводящим
человека на роковую идею, на мучительное чувство, на преступное
желание, нужное зачем-то, для цели, неведомой до поры до времени
самому человеку, от которого только непреклонно требуется
борьба.
В другие, напротив, минуты — казалось ему — являются также
невидимо кем-то подготовляемые случаи, будто нечаянно отводящие
от какого-нибудь рокового события, шага или увлечения,
перешагнув чрез которые, человек перешагнул глубокую пропасть,
замечая ее уже тогда, когда она осталась позади.
Вглядываясь в ткань своей собственной и всякой другой жизни,
глядя теперь в только что початую жизнь Веры, он яснее видел эту
игру искусственных случайностей, какие-то блуждающие огни злых
обманов, ослеплений, заранее расставленных пропастей, с
промахами, ошибками, и рядом тоже будто случайные исходы из
запутанных узлов...
«Что делать? рваться из всех сил в этой борьбе с расставленными
капканами и всё стремиться к чему-то прочному,
безмятежно-покойному, к чему стремятся вон и те простые души?»
Он оглянулся на молящихся стариков и старух. «Или бессмысленно
купаться в мутных волнах этой бесцельно текущей жизни! Где же
ключ к уразумению сознательного пути?»
Он взглянул на Веру: она не шевелилась в своей молитве и не
сводила глаз с креста...
«Бедная!» — с грустью думал он, вышел и сел на паперть, в
ожидании Веры.
Она молча подала ему руку. Они пошли с горы.
— Вы были в церкви? — спросила она.
— Да, был, — отвечал он.
Они тихо сошли с горы по деревне и по большой луговине к саду.
Вера — склоня голову, он — думая об обещанном объяснении и
ожидая его. Теперь желание выйти из омута неизвестности — для
себя, и положить,
одним прямым объяснением, конец собственной пытке, — отступило
на второй план.
Он чувствовал, что на нем одном лежал долг стать подле нее,
осветить ее путь, помочь распутать ей самой какой-то роковой
узел или перешагнуть пропасть и отдать ей, если нужно, всю свою
опытность, ум, сердце, всю силу.
Она и сама звала его за этим, в чем вполовину утром созналась, и
если не созналась вполне, то, конечно, от свойственной ей
осторожности, и, может быть, еще остаток гордости мешал ей
признать себя побежденной.
Он рад броситься ей на помощь, но не знает ничего и даже не
имеет права разделить ни с кем своих опасений.
Но если б даже она и возвратила ему его слово и он поверил
бабушке все свои догадки и подозрения насчет Веры, повело ли бы
это к желаемому исходу?
Едва ли: вся практическая, но устаревшая мудрость бабушки
разбилась бы об упрямство Веры, ум которой был смелее, воля
живее, чем у Татьяны Марковны, и притом Вера развита.
Ей по плечу современные понятия, пробивающиеся в общественное
сознание: очевидно, она черпнула где-то других идей, даже
знаний, и стала неизмеримо выше круга, где жила. Как ни
старалась она таиться, но по временам проговаривалась
каким-нибудь нечаянно брошенным словом, именем авторитета в той
или другой сфере знания.
И язык изменяет ей на каждом шагу; самый образ проявления
самоволия мысли и чувства, — всё, что так неожиданно поразило
его при первой встрече с ней, весь склад ума, наконец, характер,
— всё давало ей такой перевес над бабушкой, что из усилия
Татьяны Марковны — выручить Веру из какой-нибудь беды, не вышло
бы ровно ничего.
Бабушка могла предостеречь Веру от какой-нибудь практической
крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды,
вырвать, с опасностью собственной жизни, из огня: но что она
сделает в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у
Веры?
Бабушка, бесспорно умная женщина, безошибочный знаток и судья
крупных и общих явлений жизни, бойкая хозяйка, отлично управляет
своим маленьким царством, знает людские нравы, пороки и
добродетели,
как они обозначены на скрижалях Моисея и в Евангелии.
Но едва ли она знает ту жизнь, где игра страстей усложняет
людские отношения в такую мелкую ткань и окрашивает в такие
цвета, какие и не снятся никому в мирных деревенских затишьях.
Она — девушка!
Если в молодости любовь, страсть или что-нибудь подобное и было
известно ей, так это, конечно, страсть без опыта, какая-нибудь
неразделенная или заглохшая от неудачи под гнетом любовь: не
драма-любовь, а лирическое чувство, разыгравшееся в ней одной и
в ней угасшее и погребенное, не оставившее следа и не положившее
ни одного рубца на ее ясной жизни.
Где же ей знать или вспомнить эту борьбу, подать другому руку,
помочь обойти эту пропасть? Она не вполне и поверила бы страсти:
ей надо факты.
Выстрелы на дне обрыва и прогулки туда Веры, конечно, факты, но
бабушка против этих фактов и могла бы принять меры, то есть
расставила бы домашнюю полицию с дубинами, подкараулила бы
любовника и нанесла бы этим еще новый удар Вере.
Не пускать Веру из дому — значит обречь на заключение, то есть
унизить, оскорбить ее, посягнув на ее свободу. Татьяна Марковна
поняла бы, что это морально да и физически невозможно.
Вера не вынесла бы грубой неволи и бежала бы от бабушки, как
убегала за Волгу от него, Райского, словом — нет средств! Вера
выросла из круга бабушкиной опытности и морали, думал он, и та
только раздражит ее своими наставлениями или, пожалуй, опять
заговорит о какой-нибудь Кунигунде — и насмешит. А Вера потеряет
и последнюю искру доверия к ней.
Нет, отжил этот авторитет: он годился для Марфиньки, а не для
независимой, умной и развитой Веры.
Средство или ключ к ее горю, если и есть — в руках самой Веры,
но она никому не вверяет его, и едва теперь только, когда силы
изменяют, она обронит намек, слово и опять в испуге отнимет и
спрячется. Очевидно — она не в силах одна рассечь своего
гордиева узла, а гордость или привычка жить своими силами — хоть
погибать, да жить ими — мешает ей высказаться!
Он думал всё это, идучи молча подле нее и не зная, как вызвать
ее на полную откровенность — не для себя уже теперь, а для ее
спасения. Наконец он решил
подойти стороной: нельзя ли ему самому угадать что-нибудь из ее
ответов на некоторые прежние свои вопросы, поймать имя,
остановить ее на нем и облегчить ей признание, которое самой ей
сделать, по-видимому, было трудно, хотя и хотелось и даже
обещала она сделать, да не может. Надо помочь ей хитростью. Она
теперь расстроена и — может быть — оплошает и обмолвится.
Он вспомнил, как напрасно добивался он от нее источника ее
развития, расспрашивая о ее воспитании, о том, кто мог иметь на
нее влияние, откуда она почерпнула этот смелый и свободный образ
мысли, некоторые знания, уверенность в себе, самообладание. Не у
француженки же в пансионе! Кто был ее руководителем,
собеседником, когда кругом никого нет?
Так думал он подвести ее к признанию.
— Послушай, Вера, я хотел у тебя кое-что спросить, — начал он
равнодушным голосом, — сегодня Леонтий упомянул, что ты читала
книги в моей библиотеке, а ты никогда ни слова мне о них не
говорила. Правда это?
— Да, некоторые читала: что же?
— С кем же ты читала: с Козловым?
— Иные — да. Он объяснял мне содержание некоторых писателей.
Других я читала одна или со священником, мужем Наташи...
— Какие же книги ты читала с священником?
— Теперь я не помню... Святых отцов, например. Он нам с Наташей
объяснял, и я многим ему обязана... Спинозу читали с ним...
Вольтера...
Райский засмеялся.
— Чему вы смеетесь? — спросила она.
— Какой переход от святых отцов к Спинозе и Вольтеру! Там в
библиотеке все энциклопедисты есть. Ужели ты их читала?
— Нет: куда же всех! Николай Иванович читал кое-что и передавал
нам с Наташей...
— Как это вы до Фейербаха с братией не дошли... до социалистов и
материалистов!..
— Дошли! — с слабой улыбкой сказала она, — опять-таки не мы с
Наташей, а муж ее. Он просил нас выписывать места, отмечал
карандашом...
— Зачем?
— Хотел, кажется, возражать и напечатать в журнале, не знаю...
— В библиотеке моего отца нет этих новых книг: где же вы взяли
их? — с живостью спросил Райский и навострил ухо.
Она молчала.
— Уж не у того ли изгнанника, находящегося под присмотром
полиции, которому ты помогала? Помнишь, ты писала о нем?..
Она, не слушая его, шла и молчала задумчиво.
— Вера, ты не слушаешь?
— А? нет, я слышу... — очнувшись сказала она, — где я брала
книги? Тут... в городе, то у того, то у другого...
— Волохов раздавал эти же книги... — заметил он.
— Может быть, и он... Я у учителей брала...
«Не учитель ли какой-нибудь, в роде m-r Шарля?» — сверкнуло у
него в уме.
— Что же Николай Иванович говорит о Спинозе и об этих всех
авторах?
— Много: всего не припомнишь...
— Например? — добивался Райский.
— Он говорит, что это «попытки гордых умов уйти в сторону от
истины», вот как эти дорожки бегут в сторону от большой дороги и
опять сливаются с ней же...
— Еще что?
— Еще? — что еще? Теперь забыла. Говорит, что все эти «попытки
служат истине, очищают ее, как огнем, что это неизбежная борьба,
без которой победа и царство истины не было бы прочно...» И мало
ли что он еще говорил!..
— А где «истина»? он не отвечал на этот Пилатов вопрос?
— Вон там, — сказала она, указывая назад на церковь, — где мы
сейчас были!.. Я это до него знала...
— Ты думаешь, что он прав?.. — спросил он, стараясь хоть мельком
заглянуть ей в душу.
— Я не думаю, а верю, что он прав. А вы? — повернувшись к нему,
спросила она с живостью.
Он утвердительно наклонил голову.
— Зачем же меня спрашиваете?
— Есть неверующие: я хотел знать твое мнение...
— Я в этом, кажется, не скрывалась от вас: вы часто видите мою
молитву...
— Да, но я желал бы слышать ее: скажи, о чем ты молишься, Вера?
— О неверующих... — тихо сказала она.
— А я думал — о своей тревоге, об этой буре...
— Да... в этом — и моя тревога, и моя буря!.. — шептала она. Он
не слыхал.
Проходя мимо часовни, она на минуту остановилась перед ней. Там
было темно. Она, с медленным, затаенным вздохом, пошла дальше, к
саду, и шла всё тише и тише. Дойдя до старого дома, она
остановилась и знаком головы подозвала к себе Райского.
— Послушайте, что я вам скажу... — тихо и нерешительно начала
она, как будто преодолевая себя.
— Говори, Вера...
— Вы сказали... — еще тише начала она, — что самое верное
средство против... «бури»... это не ходить туда...
Она показала к обрыву.
— Да, вернее этого нет.
— Я хотела просить вас...
Она остановилась, держа его за борт пальто.
— Я жду, Вера, — шептал и он, с легкой дрожью нетерпения и,
может быть, тяжелого предчувствия. — Вчера я ждал только для
себя, чтоб унять боль: теперь я жду для тебя, чтоб помочь тебе —
или снести твою ношу, или распутать какой-то трудный узел, может
быть, спасти тебя...
— Да, помогите... — сказала она, отирая платком выступившие
слезы, — я так слаба... нездорова... сил у меня нет...
— Не поможет ли лучше меня бабушка? Откройся ей, Вера; она
женщина, и твое горе, может быть, знакомо ей...
Вера, зажав глаза платком, отрицательно качала головой.
— Нет, она не такая... она ничего этого не знала...
— Что же я могу сделать?.. скажи всё...
— Не спрашивайте меня, брат: я не могу сказать всего. Сказала бы
всё, и бабушке, и вам... и скажу когда-нибудь... когда
пройдет... а теперь пока не могу...
— Как же я могу помочь, когда не знаю ни твоего горя, ни
опасности? Откройся мне, и тогда простой анализ чужого ума
разъяснит тебе твои сомнения, удалит, может быть, затруднения,
выведет на дорогу... Иногда довольно взглянуть ясно и трезво на
свое положение, и уже от одного сознания становится легче. Ты
сама не можешь: дай мне взглянуть со стороны. Ты знаешь, два ума
лучше одного...
— Никакие умы, никакой анализ — не выведут на дорогу,
следовательно и говорить бесполезно! — почти с отчаянием сказала
она.
— Как же я могу помочь тебе?
Она близко глядела ему в глаза глазами, полными слез.
— Не покидайте меня, не теряйте из вида, — шептала она. — Если
услышите... выстрел оттуда... (она показала на обрыв) — будьте
подле меня... не пускайте меня — заприте, если нужно, удержите
силой... Вот до чего я дошла! — с ужасом сама прошептала она,
закинув голову назад в отчаянии, как будто удерживала стон, и
вдруг выпрямилась. — Потом... — тихо начала опять, — никогда об
этом никому не поминайте, даже мне самой! Вот всё, что вы можете
сделать для меня: за этим я удержала вас! Я жалкая эгоистка: не
дала вам уехать! Я чувствовала, что слабею... У меня никого нет,
бабушка не поняла бы... Вы один... Простите меня!
— Ты хорошо сделала... — с жаром сказал он. — Ради Бога,
располагай мною — я теперь всё понял и готов навсегда здесь
остаться, лишь бы ты успокоилась...
— Нет: через неделю выстрелы прекратятся навсегда... — прибавила
она, отирая платком слезы.
Она сжала обе его руки и, не оглядываясь, ушла к себе, взбираясь
на крыльцо тихими, неровными шагами, держась за перилы.