Викентьев вызвал Марфиньку в сад. Райский ушел к себе, а
бабушка долго молча сидела на своем канапе, погруженная в
задумчивость. Уже книга не занимала ее: она отрезвилась от
печатной морали и сама внутренно стыдила себя за пошлое
средство. Взгляд ее смотрел уже умнее и сознательнее. Она что-то
обдумывала, может быть, перебирала старые, уснувшие
воспоминания. На лице ее появлялось, для тех, кто умеет читать
лица, и проницательная догадка, и умиление, и страх, и жалость.
Между тем Марина, Яков и Василиса по очереди приходили
напоминать ей, что ужин подан.
— Не хочу! — отвечала она задумчиво.
Марина пошла звать к ужину барышень.
— Не хочу! — сказала и Вера.
— Не хочу! — сказала, к изумлению ее, и Марфинька, никогда без
ужина не ложившаяся.
— Я в постель подам, — предложила она.
— Не хочу! — был ответ.
— Что за чудо! Этого никогда не бывало! Надо барыне доложить, —
сказала Марина.
Но, к изумлению ее, Татьяна Марковна не удивилась и в ответ
сказала только:
— Убирайте!
Марина ушла, а Василиса молча стала делать барыне постель.
Пока Марина ходила спрашивать, что делать с ужином, Егорка,
узнав, что никто ужинать не будет, открыл крышку соусника,
понюхал и пальцами вытащил какую-то «штучку» — «попробовать»,
как объяснил он заставшему его Якову, которого также пригласил
отведать.
Яков покачал головой, однако перекрестился, по обыкновению, и
тоже пальцами вытащил «штучку» и стал медленно жевать, пробуя.
— Тут, должно быть, есть лавровый лист, — заметил он.
— А вот отведайте этого, Яков Петрович, — говорил Егорка,
запуская пальцы в заливных стерлядей.
— Смотри, как бы барыня не спросила! — говорил Яков, вытаскивая
другую стерлядь, — и когда Марина вошла, они уже доедали
цыпленка.
— Слопали! — с изумлением произнесла она, ударив себя по бедрам
и глядя, как проворно уходили Яков и Егорка, оглядываясь на нее,
как волки. — Что я утром к завтраку подам?!
И постель сделана, всё затихло в доме, Татьяна Марковна наконец
очнулась от задумчивости, взглянула на образ и не стала, как
всегда, на колени перед ним, и не молилась, а только
перекрестилась. Тревога превозмогала молитву. Она села на
постель и опять задумалась.
«Как остеречь тебя? “Перекрестите!” говорит, — вспоминала она со
страхом свой шепот с Верой. — Как узнать, что у ней в душе? Утро
вечера мудренее, а теперь лягу...» — подумала потом.
Но ей не суждено было уснуть в ту ночь. Только что она хотела
лечь, как кто-то поцарапался к ней в дверь.
— Кто там? — спросила она с испугом.
— Я, бабушка, — отворите! — говорил голос Марфиньки. Татьяна
Марковна отворила.
— Что ты, дитя мое? Проститься пришла — Бог благословит тебя!
Отчего ты не ужинала? Где Николай Андреич? — сказала она. Но
взглянув на Марфиньку, испугалась.
— Что ты, Марфинька? Что случилось? На тебе лица нет: вся
дрожишь? Здорова ли? Испугалась чего-нибудь? — посыпались
вопросы.
— Нет, нет, бабушка, ничего, ничего... я пришла... Мне нужно
сказать вам... — говорила она, прижимаясь к бабушке в страхе.
— Сядь, сядь... на кресло.
— Нет, бабушка — я сяду к вам, а вы лягте: я всё расскажу — и
свечку потушите...
— Да что случилось — ты меня пугаешь...
— Ничего, бабушка, ляжем поскорей: я всё вам на ушко расскажу...
Бабушка поспешила исполнить ее требование, и Марфинька
рассказала ей, что случилось с ней, после чтения, в саду. А
случилось вот что.
Когда Викентьев, после чтения, вызвал Марфиньку в сад, между
ними нечаянно произошла следующая сцена. Он звал ее в рощу
слушать соловья.
— Пока вы там читали — я всё слушал: ах, как поет, как поет —
пойдемте! — говорил он.
— Теперь темно, Николай Андреевич, — сказала она.
— Разве вы боитесь?
— Одна боюсь, а с вами нет.
— Так пойдемте! А как хорошо поет — слышите, слышите? отсюда
слышно! Тут филин было в дупле начал кричать — и тот замолчал.
Пойдемте.
Она стояла на крыльце и сошла в аллею нерешительно. Он подал ей
руку. Она шла медленно, будто нехотя.
— Какая темнота: дальше не пойду, не трогайте меня за руку! —
почти сердито говорила она, а сама всё подвигалась невольно, как
будто ее вели насильно, хотя Викентьев выпустил ее руку.
— Поближе, сюда! — шептал он.
Она делала два шага, точно ощупью, и останавливалась.
— Еще, еще, не бойтесь!
Она подвигалась еще шаг: сердце у ней билось и от темноты, и от
страха.
— Темно, я боюсь... — говорила она.
— Да полноте, чего бояться — здесь никого нет. Вот сюда, еще:
смотрите, здесь канава, обопритесь на меня — вот так!
— Что вы, оставьте, я сама!.. — говорила она в испуге, но не
успела договорить, как он, обняв ее за талию, перенес через
канаву.
Они вошли в рощу.
— Я дальше не пойду ни шагу...
А сама понемногу подвигалась, пугаясь треска сучьев под ногой.
— Вот станемте здесь — тише... — шептал он, — слышите?
Соловей лил свои трели. Марфиньку обняло обаяние теплой ночи.
Мгла, легкий шелест листьев и щелканье соловья наводили на нее
дрожь. Она оцепенела в молчании и по временам от страха ловила
руку Викентьева. А когда он сам брал ее за руку, она ее
отдергивала.
— Как хорошо, Марфа Васильевна, какая ночь! — говорил он.
Она махнула ему рукой, чтоб он не мешал слушать. В ней только
что начинала разыгрываться сладость нервного раздражения.
— Марфа Васильевна, — шептал он чуть слышно, — со мной делается
что-то такое хорошее, такое приятное, чего я никогда не
испытывал... точно всё шевелится во мне...
Она молчала.
— Я теперь вскочил бы на лошадь и поскакал бы во всю мочь, чтоб
дух захватывало... Или бросился бы в Волгу и переплыл на ту
сторону... А с вами, ничего?
Она вздрогнула.
— Что вы, испугались?
— Уйдемте отсюда! Послушали и довольно, а то бабушка
рассердится...
— Ах, нет — еще минуту, ради Бога... — умолял он.
Она остановилась как вкопанная. Соловей всё заливался.
— О чем он поет? — спросил он.
— Не знаю!
— А ведь что-нибудь да высказывает: не на ветер же он свищет!
Кто-нибудь его слушает...
— Мы — слушаем... — шепнула Марфинька — и слушала.
— Где вы, Николай Андреич? — спросила она. — Что вы молчите?
Точно вас нет: тут ли вы?
— Я думаю, соловей поет то самое, что во мне делается, что мне
хотелось бы сказать теперь, да не умею...
— Ну, говорите по-соловьиному... — сказала она, смеясь. — Почем
вы знаете, что он поет?
— Знаю.
— Ну, говорите.
— Он поет о любви.
— О какой любви? Кого ему любить?
— Он поет о моей любви... к вам.
Он и сам было испугался своих слов, но вдруг прижал ее руку к
губам и осыпал ее поцелуями.
В одну минуту она вырвала руку, бросилась опрометью назад, сама
перескочила канаву и, едва дыша, пробежала аллею сада, взбежала
на ступени крыльца и остановилась на минуту перевести дух.
Он бросился за ней.
— Ни шагу дальше — не смейте! — сказала она, едва переводя дух и
держась за ручку двери. — Идите домой!
— Марфа Васильевна! ангел, друг...
— Как вы смеете меня так называть: что — я сестра вам или
кузина!
— Ангел! прелесть... вы всё для меня! Ей-богу...
— Я закричу, Николай Андреич. Подите домой! — повелительно
прибавила она, не переставая дрожать.
— Послушайте, скажите, отчего вы стали не такие... с некоторых
пор дичитесь меня, не ходите одни со мной?..
— Мы не дети: пора перестать шалить, — говорила она, — и то
бабушка...
— Что бабушка?
— Ничего. Вы слышали, что сейчас читали в книге о Ричарде и
Кунигунде: что им за это было? Как же вы позволили себе...
— Этого ничего не было, Марфа Васильевна! Эту книгу сочинил,
должно быть, Нил Андреич...
— Идите домой! Бог знает, что люди говорят о нас...
— Вы разлюбили меня, Марфа Васильевна! — уныло сказал он и даже
не поерошил, против обыкновения, волос.
— А разве я вас любила? — с бессознательным кокетством спросила
она. — Кто вам сказал, какие глупости! С чего вы взяли, я вот
бабушке скажу!
— Я и сам скажу!
— Что вы скажете? Ничего вы не можете сказать про меня! —
задорно и отчасти с беспокойством говорила она. — Что вы это
сегодня выдумали! Нашло на вас?..
— Да, нашло. Выслушайте меня, ангел Марфа Васильевна... На
коленях прошу...
Он встал на колени.
— Уйду, если станете говорить. Дайте мне только оправиться, а то
я перепугаю всех; я вся дрожу... Сейчас же к бабушке!
Он встал, решительно подошел к ней, взял ее за руку и почти
насильно увел в аллею.
— Я не хочу, не пойду... вы дерзкий! забываетесь... — говорила
она, стараясь нейти за ним и вырывая у него руку, и против воли
шла. — Что вы делаете, как смеете! Пустите, я закричу!.. Не хочу
слушать вашего соловья!
— Не соловья, а меня слушайте! — сказал он нежно, но решительно.
— Я не мальчик теперь — я тоже взрослый: выслушайте меня, Марфа
Васильевна!
Она вдруг перестала вырываться, оставила ему свою руку, которую
он продолжал держать, и с бьющимся сердцем и напряженным
любопытством послушно окаменела на месте.
— Вы или бабушка правду сказали: мы больше не дети, и я виноват
только тем, что не хотел замечать этого, хоть сердце мое давно
заметило, что вы не дитя...
Она было рванула опять свою руку, но он с тихой силой удержал
ее.
— Вы взрослая и потому не бойтесь выслушать меня: я говорю не
ребенку. Вы были так резвы, молоды, так милы, что я забывал с
вами мои лета и думал, что еще мне рано — да мне, по летам,
может быть, рано говорить, что я...
— Я уйду: вы что-то опять страшное хотите сказать — как в
роще... Пустите! — говорила шепотом Марфинька и дрожала, и рука
ее дрожала. — Уйду, не стану слушать, я скажу бабушке всё...
— Непременно, Марфа Васильевна, и сегодня же вечером. Поэтому не
бойтесь выслушать меня. Я так сроднился, сблизился с вами, что
если нас вдруг разлучить теперь... Вы хотите этого, скажите?
Она молчала.
— Марфа Васильевна, хотите расстаться?
Она молчала, только сделала какое-то движение в темноте.
— Если хотите, расстанемтесь, вот теперь же... — уныло говорил
он. — Я знаю, что будет со мной: я попрошусь куда-нибудь в
другое место, уеду в Петербург, на край света, если мне скажут
это — не Татьяна Марковна, не маменька моя — они, пожалуй,
наскажут, но я их не послушаю, — а если скажете вы. Я сейчас же
с этого места уйду и никогда не ворочусь сюда! Я знаю, что уж
любить больше в жизни никогда не буду... ей-богу, не буду...
Марфа Васильевна!
Она молчала.
— Вы скажите только слово, можно мне любить вас? Если нет — я
уеду — вот прямо из сада и никогда...
Вдруг Марфинька заплакала навзрыд и крепко схватила его за руку,
когда он сделал шаг от нее.
— Видите, видите! Разве вы не ангел! Не правду я говорил, что вы
любите меня? Да, любите, любите, любите! — кричал он, ликуя, —
только не так, как я вас... нет!
— Как вы смеете... говорить мне это? — сказала она, обливаясь
слезами, — это ничего, что я плачу. Я и о котенке плачу, и о
птичке плачу. Теперь плачу от соловья: он растревожил меня, да
темнота. При свечке или
днем — я умерла бы, а не заплакала бы... Я вас любила, может
быть, да не знала этого...
— И я почти не знал, что люблю вас... Всё соловей наделал: он
открыл наш секрет. Мы так и скажем на него, Марфа Васильевна...
И я бы днем ни за какие сокровища не сказал вам... ей-богу — не
сказал бы...
— А теперь я вас ненавижу, презираю, — сказала она. — Вы
противный, вы заставили меня плакать, а сами рады, что я плачу:
вам весело...
— Весело! и вам весело, ей-богу, весело — вы так только... Дай
Бог здоровья соловью!
— Вы гадкий, нечестный!
— Нет, нет, — перебил он и торопливо поерошил голову, — не
говорите этого. Лучше назовите меня дураком, но я честный,
честный, честный! — Я никому не позволю усомниться... Никто не
смеет!
— А я смею! — задорно сказала Марфинька. — Вы нечестный: вы
заставили бедную девушку высказать поневоле, чего она никому,
даже Богу, отцу Василию, не высказала бы... А теперь, Боже мой,
какой срам!
И этот «божий младенец», по выражению Татьяны Марковны, опять
залился искренними слезами раскаяния.
— Нечестно, нечестно! — твердила она в тоске, — я вас уже теперь
не люблю. Что скажут, что подумают обо мне? я пропала...
— Друг мой, ангел!..
— Опять вы за свое?
— Вспомните, что вы не дитя! — уговаривал ее Викентьев.
— Как вы странно говорите! — вдруг остановила она его, перестав
плакать, — вы никогда не были таким, я вас никогда таким не
видала! Разве вы такой, как давеча были, когда с головой ушли в
рожь, перепела передразнивали, а вчера за моим котенком на крышу
лазили? Давно ли на мельнице нарочно выпачкались в муке, чтоб
рассмешить меня? Отчего вы вдруг не такой стали?
— Какой же я стал, Марфа Васильевна?
— Дерзкий — смеете говорить мне такие глупости в глаза...
— А вы сами разве такая, какие были недавно, еще сегодня
вечером? Разве вам приходило в голову стыдиться
или бояться меня? приходили вам на язык такие слова, как теперь?
И вы тоже изменились!
— Отчего же это вдруг случилось?
— Соловей всё объяснил нам: мы оба выросли и созрели сию минуту,
вот там, в роще... Мы уж не дети...
— Оттого и нечестно было говорить мне, что вы сказали: вы
поступили, как ветреник — нечестно дразнить девушку, вырвать у
ней секрет...
— Не век же ему оставаться секретом: когда-нибудь и кому-нибудь
сказали бы его...
Она подумала.
— Да, сказала бы, бабушке на ушко, и потом спрятала бы голову
под подушку на целый день. А здесь... одни — Боже мой! —
досказала она, кидая взгляд ужаса на небо. — Я боюсь теперь
показаться в комнату: какое у меня лицо — бабушка сейчас
заметит...
— Ангел! прелесть! — говорил он, нагибаясь к ее руке, — да будет
благословенна темнота, роща и соловей!
— Прочь, прочь! — повторила она, убегая снова на крыльцо, — вы
опять за дерзости! А я думала, что честнее и скромнее вас нет в
свете, и бабушка думала то же. А вы...
— Как же было честно поступить мне? Кому мне сказать свой
секрет?
— На другое ушко бабушке, и у ней спросить, люблю ли я вас?
— Вы ей нынче всё скажете.
— Это всё не то будет. Я уж виновата перед ней, что слушала вас,
расплакалась. Она огорчится, не простит мне никогда, — а всё
вы...
— Простит, Марфа Васильевна! обоих простит. Она любит меня...
— Вам кажется, что все вас любят: какое сокровище!
— Она даже говорит, что любит меня как сына...
— Это она так, оттого что вы кушаете много, а она всех таких
любит, даже и Опенкина!
— Нет, я знаю, что она меня любит — и если только простит мне
мою молодость, так позволит нам жениться!..
— Какой ужас! До чего вы договорились!
Она хотела уйти.
— Марфа Васильевна! сойдите сюда, не бойтесь меня, я буду, как
статуя...
Она медлила, потом вдруг сама сошла к нему со ступеней крыльца,
взяла его за руку и поглядела ему в лицо с строгой важностью.
— Ваша маменька знает о том, что вы мне говорите теперь здесь? —
спросила она, — а? знает? говорите, да или нет?
— Нет еще... — тихо сказал он.
— Нет! — со страхом повторила она.
Несколько минут они молчали.
— Как же вы смели говорить мне это? — спросила она потом. — Даже
до свадьбы договорились, a maman ваша не знает! Честно ли это,
сами скажите!
— Узнает завтра.
— А если не благословит?
— Я не послушаюсь.
— А я послушаюсь — и без ее согласия не сделаю ни шагу, как без
согласия бабушки. И если не будет этого согласия, ваша нога не
будет в доме здесь, помните это, m-r Викентьев, — вот что!
Она быстро отвернулась от него плечом и пошла прочь.
— Я уверен в ней, как в себе... в ее согласии.
— И надо было после ее согласия заставить меня плакать...
— Ужели вы так уйдете, не простите меня за это увлечение?..
— Мы не дети, чтоб увлекаться и прощать. Грех сделан...
— Все грешны: простите — сегодня в ночь я буду в Колчине, а к
обеду завтра здесь — и с согласием. Простите... дайте руку!
— Тогда... может быть... — сказала она, подумавши, потом
поглядела на него и подала было руку.
И только он потянулся к ней, она в ужасе отдернула.
— Боже мой! Что еще скажет бабушка! Ступайте прочь, прочь — и
помните, что если maman ваша будет вас бранить, а меня бабушка
не простит, вы и глаз не кажите — я умру со стыда, а вы на всю
жизнь останетесь нечестны!
Она ушла, и он проворно бросился вон из сада.
«Господи! Господи! что скажет бабушка! — думала Марфинька,
запершись в своей комнате и трясясь, как в лихорадке. — Что мы
наделали! — мучилась она мысленно. — И как я перескажу... что
мне будет за это... Не
сказать ли прежде Верочке... Нет, нет — бабушке! Кто там теперь
у ней?..»
Она волновалась, крестилась, глядя на образ, пока Яков пришел
звать ее к ужину.
— Не хочу! — сказала она из-за двери.
Марина пришла.
— Не хочу! — с тоской повторила она. — Что бабушка делает?
— Барыня не ужинали, спать ложатся, — сказала Марина.
Марфинька едва дождалась, пока затихло всё в доме, и, как мышь,
прокралась к бабушке.
Долго шептали они, много раз бабушка крестила и целовала
Марфиньку, пока наконец та заснула на ее плече. Бабушка тихо
сложила ее голову на подушку, потом уже встала и молилась в
слезах, призывая благословение на новое счастье и новую жизнь
своей внучки. Но еще жарче молилась она о Вере. С мыслью о ней
она подолгу склоняла седую голову к подножию креста и шептала
горячую молитву.
Ложась осторожно подле спящей Марфиньки, бабушка перекрестила ее
опять, а сама подумала:
«Добро бы Вера, а то — Марфинька, как Кунигунда... тоже в
саду!.. Точно на смех вышло: это “судьба” забавляется!..»