Райский сидел целый час как убитый над обрывом, на траве,
положив подбородок на колени и закрыв голову руками. Всё стонало
в нем. Он страшной мукой платил за свой великодушный порыв,
страдая сначала за Веру, потом за себя, кляня себя за
великодушие.
Неизвестность, ревность, пропавшие надежды на счастье и впереди
всё те же боли страсти, среди которой он не знал ни тихих дней,
ни ночей, ни одной минуты отдыха! Засыпал он мучительно, трудно.
Сон не сходил, как друг, к нему, а являлся, как часовой, сменить
другой мукой муку бдения.
Когда он открывал глаза утром, перед ним стоял уже призрак
страсти в виде непреклонной, злой и холодной к нему Веры,
отвечающей смехом на его требование открыть ему имя, имя — одно,
что могло нанести решительный удар его горячке, сделать
спасительный перелом в болезни и дать ей легкий исход.
«Но что она нейдет!» — вдруг, оглянувшись, сказал он. Он
посмотрел на часы. «Она ушла в девятом часу, а теперь скоро
одиннадцать! Она велела подождать, сказала, что вернется сейчас:
долог этот час!.. Что она? где она?» — в тревоге повторял он.
Он взобрался на верх обрыва, сел на скамью и стал
прислушиваться, нейдет ли? Ни звука, ни шороха: только шумели
падающие мертвые листья.
«Велела ждать и забыла, — а я жду!» — говорил он, вставая со
скамьи и спускаясь опять шага три с обрыва и всё прислушиваясь.
— Боже мой, ужели она до поздней ночи остается на этих
свиданиях? Да кто, что она такое, эта моя статуя, прекрасная,
гордая Вера? Она там, может быть, хохочет надо мной вместе с
ним... Кто он? Я хочу знать — кто он? — в ярости сказал он
вслух. — Имя, имя! Я ей — орудие, ширма, покрышка страсти...
Какой страсти!
Им овладело отчаяние, тождественное с отчаянием Марка. Пять
месяцев женщина таится, то позволяя любить, то отталкивая,
смеется в лицо...
«За что такая казнь за увлечение? Что она делает со мной? Не
имею ли я право, после всех этих проделок, отнять у нее ее
секрет и огласить таинственное имя?»
Он быстро сбежал с крутизны и остановился у кустов,
прислушиваясь. Ничего не слышно.
«Это однако... гадко... — говорил он, — украсть секрет... — И
сам вступил в чащу кустов, — так гадко... что...»
И воротился шага три назад.
«Воровство! — шептал он, стоя в нерешимости и отирая пот платком
с лица. — А завтра опять игра в загадки, опять русалочные глаза,
опять злобно, с грубым смехом, брошенное мне в глаза: “Вас
люблю”! Конец пытке — узнаю!» — решил он и бросился в кусты.
Он крался, как вор, ощупью, проклиная каждый хрустнувший сухой
прут под ногой, не чувствуя ударов ветвей по лицу. Он полз
наудачу, не зная места свиданий. От волнения он садился на землю
и переводил дух.
Угрызение совести на минуту останавливало его: потом он опять
полз, разрывая сухие листья и землю ногтями...
Он миновал бугор, насыпанный над могилой самоубийцы, и
направлялся к беседке, глядя, слушая по сторонам, не увидит ли
ее, не услышит ли голоса.
Между тем в доме Татьяны Марковны всё шло своим порядком.
Отужинали и сидели в зале, позевывая. Ватутин рассыпался в
вежливостях со всеми, даже с Полиной Карповной и с матерью
Викентьева, шаркая ножкой, любезничая и глядя так на каждую
женщину,
как будто готов был всем ей пожертвовать. Он говорил, что дамам
надо стараться делать «приятности».
— Где m-r Борис? — спрашивала уж в пятый раз Полина Карповна, и
до ужина, и после ужина, у всех. Наконец обратилась с этим
вопросом и к бабушке.
— Бог его знает — бродит где-нибудь: в гости в город ушел,
должно быть; и никогда не скажет куда — такая вольница! Не
знаешь, куда лошадь послать за ним!
Яков сказал, что Борис Павлович «гуляли в саду до позднего
вечера».
Про Веру сказали тоже, когда послали ее звать к чаю, что она не
придет. А ужинать просила оставить ей, говоря, что пришлет, если
захочет есть. Никто не видал, как она вышла, кроме Райского.
— Скажи Марине, Яков, чтобы барышне, как спросит, не забыли
разогреть жаркое, а пирожное отнести на ледник, а то
распустится! — приказывала бабушка. — А ты, Егорка, как Борис
Павлович вернется, не забудь доложить, что ужин готов, чтоб он
не подумал, что ему не оставили, да не лег спать голодный!
— Слушаю-с, — сказали оба.
— Полунощники, право, полунощники! — с досадой и с тоской про
себя заметила бабушка, — шатаются об эту пору: холод эдакой...
— Я пойду в сад, — сказала Полина Карповна, — может быть, m-r
Boris недалеко. Он будет очень рад видеться со мной... Я
заметила, что он хотел мне кое-что сказать... — таинственно
прибавила она. — Он, верно, не знал, что я здесь...
— Знал, оттого и ушел, — шепнула Марфинька Викентьеву.
— Я — вот что сделаю, Марфа Васильевна: побегу вперед, сяду за
куст и объяснюсь с ней в любви голосом Бориса Павловича... —
предложил было ей, тоже шепотом, Викентьев и хотел идти.
— Она, пожалуй, испугается и упадет в обморок, тогда бабушка
даст вам знать! Что выдумали! — отвечала она, удерживая его за
рукав.
— Я пойду на минуту, позвольте, я приведу беглеца... —
настаивала Полина Карповна.
— Идите, Бог с вами! — сказала Татьяна Марковна, — да глаз не
выколите: вон темнота какая! хоть Егорку возьмите, он проводит с
фонарем...
— Нет, я одна: не нужно, чтоб нам мешали...
— Напрасно! — вежливо заметил Тит Никоныч, — в эти сырые вечера
отнюдь не должно позволять себе выходить после восьми часов.
— Я не боюсь... — сказала Крицкая, надевая мантилью.
— Я бы не смел останавливать вас, — заметил он, — но один врач —
он живет в Дюссельдорфе, что близ Рейна... я забыл его фамилию —
теперь я читаю его книгу и, если угодно, могу доставить вам...
Он предлагает отменные гигиенические правила... Он советует...
Он не кончил, потому что Полина Карповна ушла, сказав ему
только, чтоб он подождал и отвез ее домой.
— С полным удовольствием, с полным удовольствием! — говорил он,
кланяясь ей вслед и затворяя за ней двери ко двору и саду.