— Ну, что ты сделал? — спросил Райский Аянова, когда они
вышли на улицу.
— Сорок пять рублей выиграл: а ты?
Райский пожал плечами и передал содержание разговора с Софьей.
— Что ж: и это дело от безделья. Ну, и весело?
— Глупое слово: весело! Только дети и французы ухитряются
веселиться: s’amuser.1
— Как же назвать то, что ты делаешь, — и зачем?
— Я уж сказал тебе, зачем, — сердито отозвался Райский. — Затем,
что красота ее увлекает, раздражает — и скуки нет — я
наслаждаюсь — понимаешь? Вот у меня теперь шевелится мысль
писать ее портрет. Это займет месяц, потом буду изучать ее...
— Смотри, не влюбись, — заметил Аянов. — Жениться нельзя,
говоришь ты, — а играть в страсти с ней тоже нельзя.
Когда-нибудь так обожжешься...
— Кому ты это говоришь! — перебил Райский. — Как будто я не
знаю! А я только и во сне, и наяву вижу, как бы обжечься. И если
б когда-нибудь обжегся неизлечимою страстью, тогда бы и женился
на той... Да нет: страсти — или излечиваются, или, если
неизлечимы, кончаются не свадьбой. Нет для меня мирной пристани:
или горение, или — сон и скука!
— И чем ты сегодня не являлся перед кузиной! Она тебя Чацким
назвала... А ты был и Дон Жуан, и Дон Кихот вместе. Вот
умудрился! Я не удивлюсь, если ты наденешь рясу и начнешь вдруг
проповедовать...
— И я не удивлюсь, — сказал Райский, — хоть рясы и не надену, а
проповедовать могу — и искренно, всюду, где замечу ложь,
притворство, злость — словом, отсутствие красоты, нужды нет, что
сам бываю безобразен... Натура моя отзывается на всё, только
разбуди нервы — и пойдет играть!.. Знаешь что, Аянов: у меня
давно засела серьезная мысль — писать роман. И я хочу теперь
посвятить всё свое время на это.
Аянов засмеялся.
— Серьезная мысль! — повторил он, — ты говоришь о романе как о
серьезном деле! А вправду: пиши, тебе больше нечего делать, как
писать романы...
— Ты не смейся и не шути: в роман всё уходит — это не то что
драма или комедия — это как океан: берегов нет или не видать; не
тесно, всё уместится там. И знаешь, кто навел меня на мысль о
романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
— Актрису?
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на
уме в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы, не
лезут из воды на берег, а остаются в воде, то есть в своей
сфере...
— Ну, что же она?
— Ну, она рассказала — вот что про себя. Подходил ее бенефис, а
пьесы не было: драматургов у нас немного: что у кого было, те
обещали другим, а переводную ей давать не хотелось. Она и
вздумала сочинить сама...
— Не боги горшки обжигают! пришло, видно, ей в голову, — сказал
Аянов.
— Именно. И с какой милой наивностью поверяла она мне свои
соображения. Например, говорит, в «Горе от ума» (excusez du peu2)
все лица — самые обыкновенные люди, говорят о самых простых
предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не
выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился и уехал. Отец
рассердился на обоих, она на Молчалина — и всё!.. И у Мольера,
говорит, скупой — скуп, Тартюф
— подлый лицемер. Можно даже, говорит, придумать похитрее,
поинтереснее интригу. Словом, комедия ей казалась так же мало
серьезным делом, как тебе кажется роман. За трагедию она не
бралась: тут она скромно сознавалась в своей несостоятельности.
А за комедию взялась и в неделю написала листов десять: я просил
показать — ни за что! «Что же, кончили?» — спросил я. «Как ни
билась, не доходит до конца, — говорит, — лица всё разговаривают
и не могут перестать, так и бросила». Бедняжка! Жаль, что ей
понадобилась комедия, в которой нужны и начало и конец, и
завязка и развязка, а если б она писала роман, то, может быть, и
не бросила бы. И лица у ней всё разговаривали бы до сих пор. Я
буду писать роман, Аянов. В романе укладывается вся жизнь, и
целиком, и по частям.
— Своя или чужая? — спросил Аянов. — Ты этак, пожалуй, всех нас
вставишь...
— Не беспокойся. Что хорошо под кистью, в другом искусстве не
годится. Всё зависит от красок и немногих соображений ума,
яркости воображения и своеобразия во взгляде. Немного юмора, да
чувства, да искренности, да воздержности, да... поэзии...
Он замолчал и шел задумчиво.
— Excusez du peu! — повторил и Аянов. — Пиши, что взбрело на ум,
что-нибудь да выйдет.
Райский вздохнул.
— Нет, — сказал он, — нужно еще одно, я не упомянул: это...
талант.
— Конечно, безграмотный не напишет...
— Ты грамотный, что ж ты не пишешь? — перебил Райский.
— Зачем? У меня есть что писать. Я дело пишу...
— Опять ты хвастаешься «делом»! Я думаю, если ты перестанешь
писать — вот тогда и будет дело.
— А роман твой даст мне оклад в пять тысяч, да квартиру с
отоплением, да чин, да?..
— И ты не стыдишься говорить это! Когда мы очеловечимся!
— Я стал очеловечиваться с тех пор, как начал получать по две
тысячи, и теперь вот понимаю, что вопросы о гуманности
неразрывны с экономическими...
— Знаю, знаю: но зачем ты так храбришься этим циническим
эгоизмом?
Аянов собрался было запальчиво отвечать, но в эту минуту
наезжала карета, кучер закричал им, и спор не пошел дальше.
— Так живопись — прощай! — сказал Аянов.
— Как прощай: а портрет Софьи?.. На днях начну. Я забросил
академию и не видался ни с кем. Завтра пойду к Кирилову: ты его
знаешь?
— Не помню, кажется, видел: нечесаный такой...
— Да, но глубокий, истинный художник, каких нет теперь:
последний могикан!.. Напишу только портрет Софьи и покажу ему, а
там попробую силы на романе. Я записывал и прежде кое-что: у
меня есть отрывки, а теперь примусь серьезно. Это новый для меня
род творчества; не удастся ли там?
— Послушай, Райский, сколько я тут понимаю, надо тебе бросить
прежде не живопись, а Софью, и не делать романов, если хочешь
писать их... Лучше пиши по утрам роман, а вечером играй в карты:
по маленькой, в коммерческую... это не раздражает...
— А это-то и нужно для романа, то есть раздражение. Да — тронь я
карты, так я стащу и с тебя пальто и проиграю. Есть своя бездна
и там: слава богу, я никогда не заглядывался в нее, а если
загляну — так уж выйдет не роман, а трагедия. Впрочем, ты дело
говоришь: двум господам служить нельзя! Дай мне кончить
как-нибудь эту историю с Софьей, написать ее портрет, и тогда,
под влиянием впечатления ее красоты, я, я... Вот пусть эта
звезда, как ее... ты не знаешь? и я не знаю, ну да всё равно, —
пусть она будет свидетельницей, что я, наконец, слажу с
чем-нибудь: или с живописью, или с романом. Роман — да! Смешать
свою жизнь с чужою, занести эту массу наблюдений, мыслей,
опытов, портретов, картин, ощущений, чувств... une mer à boire!3
Они молча шли. Аянов насвистывал, а Райский шел, склоня голову,
думая то о Софье, то о романе. На перекрестке, где предстояло
расходиться, Райский вдруг спросил:
— Когда же опять туда?
— Куда туда?
— А к Софье
— Ты опять? а я думал, что ты уж работаешь над романом, и не
мешал тебе.
— Я тебе сказал: жизнь — роман, и роман — жизнь.