Вера, на другой день утром рано, дала Марине записку и велела
отдать кому-то и принести ответ. После ответа она стала веселее,
ходила гулять на берег Волги, и вечером, попросившись у бабушки
на ту сторону, к Наталье Ивановне, простилась со всеми, и
уезжая, улыбнулась Райскому, прибавив, что не забудет его.
Через день пришел с Волги утром рыбак и принес записку от Веры с
несколькими ласковыми словами. Выражения: «милый брат», «надежды
на лучшее будущее», «рождающаяся искра нежности, которой не
хотят дать ходу» и т. д. обдали Райского искрами счастья.
Он охмелел от письма, вытвердил его наизусть — и к нему
воротилась уверенность в себе, вера в Веру, которая являлась ему
теперь в каком-то свете правды, чистоты, грации, нежности.
Он забыл свои сомнения, тревоги, синие письма, обрыв, бросился к
столу и написал коротенький
нежный ответ, отослал его к Вере, а сам погрузился в какие-то
хаотические ощущения страсти. Веры не было перед глазами:
сосредоточенное, напряженное наблюдение за ней раздробилось в
мечты или обращалось к прошлому, уже испытанному. Он от мечтаний
бросался к пытливому исканию «ключей» к ее тайнам.
Он смотрит, ищет, освещает темные места своего идеала, пытает
собственный ум, совесть, сердце, требуя опыта, наставления, —
чего хотеть и просить от нее, чего недостает для полной гармонии
красоты? Прислушивался к своей жизни, припоминал всё, что
оскорбляло его в его прежних, несостоявшихся идеалах.
Вся женская грубость и грязь, прикрытая нарядами, золотом,
брильянтами и румянами, густыми волнами опять протекла мимо его.
Он припомнил свои страдания, горькие оскорбления, вынесенные им
в битвах жизни: как падали его модели, как падал он сам вместе с
ними и как вставал опять, не отчаиваясь и требуя от женщин
человечности, гармонии красоты наружной с красотой внутренней.
Ему предчувствие говорило, что это последний опыт, что в Вере он
или найдет, или потеряет уже навсегда свой идеал женщины,
разобьет свою статую в куски и потушит диогеновский фонарь.
Он мучился тем, что видел в ней, среди лучей, туманное пятно —
ложь. Отчего эта загадочность, исчезание по целым дням,
таинственные письма, прятанье, умалчивание, под которым ползла,
может быть, грубая интрига или крылась роковая страсть или
какая-то неуловимая тайна — что, наконец? «Своя воля, горда», —
говорит бабушка. — «Свободы хочу, независимости», — подтверждает
она сама, а между тем прячется и хитрит! Гордая воля и
независимость никого не боятся и открыто идут избранным путем,
презирая ложь и мышиную беготню и вынося мужественно все
последствия смелых и своевольных шагов! «Признайся в них, не
прячься — и я поклонюсь твоей честности!» — говорил он. У
своевольных женщин — свои понятия о любви, о добродетели, о
стыде, и они мужественно несут терния своих пороков. Вера
проповедует своеобразие понятий, а сама не следует им открыто,
она скрывается, обманывает его, бабушку, весь дом, весь город,
целый мир!
Нет, это не его женщина! За женщину страшно, за человечество
страшно, — что женщина может быть
честной только случайно, когда любит, перед тем только, кого
любит, и только в ту минуту, когда любит, или тогда, наконец,
когда природа отказала ей в красоте, следовательно — когда нет
никаких страстей, никаких соблазнов и борьбы, и нет никому дела
до ее правды и лжи!
— Ложь — это одно из проклятий сатаны, брошенное в мир... —
говорил он. — Не может быть в ней лжи... — утешался потом,
задумываясь, и умилялся, припоминая тонкую, умную красоту ее
лица, этого отражения души. Какой правдой дышало оно! «Красота —
сама сила: зачем ей другая, непрочная сила — ложь!» — «Однако!»
— потом с унынием думал он, добираясь до правды: отчего вдруг
тут же, под носом, выросло у него это «однако»? Выросло оно из
опытов его жизни, выглянуло из многих женских знакомых ему
портретов, почти из всех любвей его... Любвей!
Он залился заревом стыда и закрыл лицо руками.
«Любви! встречи без любви! — терзался он внутренно, — какое
заклятие лежит над людскими нравами и понятиями! Мы, сильный
пол, отцы, мужья, братья и дети этих женщин, мы важно осуждаем
их за то, что сорят собой и валяются в грязи, бегают по
кровлям... Клянем — и развращаем в то же время! Мы не оглянемся
на самих себя, снисходительно прощаем себе... собачьи встречи!..
открыто, всенародно носим свой позор, свою нетрезвость, казня их
в женщине! Вот где оба пола должны довоспитаться друг до друга,
идти параллельно, не походя одни — на собак, другие — на кошек,
и оба вместе — на обезьян! Тогда и кончится этот нравственный
разлад между двумя полами, эта путаница понятий, эти взаимные
обманы, нарекания, измены! А то выдумали две нравственности:
одну для себя, другую для женщин!»
Он погрузился в собственные воспоминания о ранних годах
молодости — и лег на диван. Долго лежал он, закрыв лицо, и встал
бледный, истерзанный внутренней мукой. «Какая перспектива
грубости, лжи, какая отрава жизни! И целые века проходят, целые
поколения идут, утопая в омуте нравственного и физического
разврата, — и никто, ничто не останавливает этого мутного потока
слепо-распутной жизни! Разврат выработал себе свои обычаи, почти
принципы, и царствует в людском обществе, среди хаоса понятий и
страстей, среди анархии нравов...»
Потом опять бросался к Вере, отыскивая там луча чистоты, правды,
незараженных понятий, незлоупотребленного чувства, красоты души
и тела, нераздельно-истинной красоты!
Он перебирал каждый ее шаг, как судебный следователь, и то
дрожал от радости, то впадал в уныние, и выходил из омута этого
анализа ни безнадежнее, ни увереннее, чем был прежде, а всё с
той же мучительной неизвестностью, как купающийся человек,
который, думая, что нырнул далеко, выплывает опять на прежнем
месте.
Он старался оправдать загадочность ее поведения с ним,
припоминая свой быстрый натиск: как он вдруг предъявил свои
права на ее красоту, свое удивление последней, поклонение,
восторги, вспоминал, как она сначала небрежно, а потом
энергически отмахивалась от его настояний, как явно смеялась над
его страстью, не верила и не верит ей до сих пор, как удаляла
его от себя, от этих мест, убеждала уехать, а он напросился
остаться!
«Да, она права, я виноват!» — думал он, теряясь в соображениях.
Потом он вспомнил, как он хотел усмирить страсть постепенно,
поддаваясь ей, гладя ее по шерсти, как гладят злую собаку,
готовую броситься, чтоб задобрить ее — и, пятясь задом, уйти
подобру-поздорову. Зачем она тогда не открыла ему имени своего
идола, когда уверена была, что это мигом отняло бы все надежды у
него и страсть остыла бы мгновенно?
Чего это ей стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее останется
тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала
страсть. Отчего не сказала? Отчего не дала ему уехать, а просила
остаться, когда даже он велел... Егорке принести с чердака
чемодан? Кокетничала — стало быть, обманывала его! И бабушке не
велела сказывать, честное слово взяла с него — стало быть,
обманывает и ее, и всех!
«Она, она виновата!»
Он стал писать дневник. Полились волны поэзии, импровизации,
полные то нежного умиления и поклонения, то живой, ревнивой
страсти и всех ее бурных и горячих воплей, песен, мук, счастья.
Самую любовь он обставлял всей прелестью декораций, какою
обставила ее человеческая фантазия,
осмысливая ее нравственным чувством и полагая в этом чувстве,
как в разуме, «и может быть, тут именно более, нежели в разуме»
(писал он), бездну, отделившую человека от всех не человеческих
организмов. «Великая любовь неразлучна с глубоким умом: широта
ума равняется глубине сердца — оттого крайних вершин гуманности
достигают только великие сердца — они же и великие умы!» —
проповедовал он. Изменялись краски этого волшебного узора,
который он подбирал как художник и как нежный влюбленный,
изменялся беспрестанно он сам, то падая в прах к ногам идола, то
вставая и громя хохотом свои муки и счастье. Не изменялась
только нигде его любовь к добру, его здравый взгляд на
нравственность. «Веруй в Бога, знай, что дважды два четыре, и
будь честный человек, говорит где-то Вольтер, — писал он, — а я
скажу — люби женщина кого хочешь, люби по-земному, но не
по-кошачьи только и не по расчету, и не обманывай любовью!»
«Честная женщина! — писал он, — требовать этого — значит
требовать всего. Да, это всё! Но не требовать этого — значит
тоже ничего не требовать: оскорблять женщину, ее человеческую
натуру, творчество Бога, значит прямо и грубо отказывать ей в
правах на равенство с мужчиной, на что женщины справедливо
жалуются. Женщина — венец создания, — да, но не Венера только.
Кошка коту кажется тоже венцом создания, Венерой кошачьей
породы! женщина — Венера, пожалуй, но осмысленная,
одухотворенная Венера, сочетание красоты форм с красотой духа,
любящая и честная, то есть идеал женского величия, гармония
красоты!»
Всё это глубокомыслие сбывал Райский в дневник, с надеждой
прочесть его при свидании Вере, а с ней продолжал меняться
коротенькими дружескими записками.
От пера он бросался к музыке и забывался в звуках, прислушиваясь
сам с любовью, как они пели ему его же страсть и гимны красоте.
Ему хотелось бы поймать эти звуки, формулировать в стройном
создании гармонии.
Из этих волн звуков очертывалась у него в фантазии какая-то
музыкальная поэма: он силился уловить тайну создания и три утра
бился, изведя толстую тетрадь нотной бумаги. А когда сыграл на
четвертое утро написанное, вышла... полька-редова, но такая
мрачная и грустная, что он сам разливался в слезах, играя ее.
Он удивился такому скудному результату своих роскошных
импровизаций, положенных на бумагу, и со вздохом сознался, что
одной фантазией не одолеешь музыкальной техники.
«Что если и с романом выйдет у меня то же самое?.. — задумывался
он. — Но теперь еще — не до романа: это после, после, а теперь —
Вера на уме, страсть, жизнь, не искусственная, а настоящая!»
Он ходил по дому, по саду, по деревне и полям, точно сказочный
богатырь, когда был в припадке счастья, и столько силы носил в
своей голове, сердце, во всей нервной системе, что всё цвело и
радовалось в нем.
Мысль его плодотворна, фантазия производительна, душа открыта
для добра, деятельности и любви — не к одной Вере, но общей
любви ко всякому живому созданию. На всё льются лучи его
мягкости, ласки, заботы, внимания.
Он чутко понимает потребность не только другого, ближнего,
несчастного и спешит подать руку помощи, утешения, но входит
даже в положение — вон этой ползущей букашки, которую бережно
сажает с дорожки на куст, чтоб уберечь от ноги прохожего.
Он бы написал Рафаэлеву Мадонну в эти минуты счастья, если б она
не была уже написана, изваял бы Милосскую Венеру, Аполлона
Бельведерского, создал бы снова храм Петра!
В моменты мук, напротив, он был худ, бледен, болен, не ел и
ходил по полям, ничего не видя, забывая дорогу, спрашивая у
встречных мужиков, где Малиновка, направо или налево?
Тогда он был сух с бабушкой и Марфинькой, груб с прислугой, не
спал до рассвета, а если и засыпал, то трудным, болезненным
сном, продолжая и во сне переживать пытку.
Иногда он оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая глазами у
всех: «Где я и что вы за люди?»
Марфинька немного стала бояться его. Он, большею частию,
запирался у себя наверху, и там — или за дневником, или ходя по
комнате, говоря сам с собой, или опять за фортепиано,
выбрасывал, как он живописно выражался, «пену страсти».
Егорка провертел щель в деревянной, оклеенной бумагой
перегородке, отделявшей кабинет Райского от коридора, и
подглядывал за ним.
— Ну, девки, покажу я вам диковину! — сказал он, плюнув сквозь
зубы в сторону, — пойдемте, Пелагея Петровна, к барину, к Борису
Павловичу, в щелку посмотреть; в театр не надо ходить: как он
там «девствует»!..
— Некогда мне: гладить надо, — сказала та, грея утюг.
— Ну вы, Матрена Семеновна?
— А кто ж комнату Марфы Васильевны уберет? Ты, что ли?
— Что за черт — не дозовешься ни одной! — сказал с досадой
Егорка, опять плюя сквозь зубы, — а я там вертел, вертел
буравом!
— Покажи мне, что там такое! — напрашивалась любопытная Наталья,
одна из плетельщиц кружев у Татьяны Марковны.
— Вы — распрекрасная девица, Наталья Фадеевна, — сказал Егорка
нежно, — словно — барышня! Я бы — не то что в щелку дал вам
посмотреть, руку и сердце предложил бы — только... рожу бы вам
другую!..
— Да не хохочет ли? И так хохочет! Смотрите, смотрите!
Все трое присели и все захихикали.
— Эк его разбирает! — говорил Егорка, — врезамшись, должно быть,
в Веру Васильевну...
Пелагея ткнула его кулаком в бок.
— Что ты врешь, поганец! — зашипела она со страхом, — ври, да не
смей трогать барышень! Вот узнает барыня... Пойдемте прочь!
А Райский и плакал, и смеялся чуть ли не в одно и то же время, и
всё искренно «девствовал», то есть
плакал и смеялся больше художник, нежели человек, повинуясь
нервам.
Он в чистых формах всё выливал образ Веры и, чертя его
бессознательно и непритворно, чертил и образ своей страсти,
отражая в ней, иногда наивно и смешно, и всё, что было светлого,
честного в его собственной душе, и чего требовала его душа от
другого человека и от женщины.
— Что ты всё пишешь там? — спрашивала Татьяна Марковна, — драму
или всё роман, что ли?
— Не знаю, бабушка: пишу жизнь — выходит роман; пишу роман —
выходит жизнь. А что будет окончательно — не знаю.
— Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, — заметила она
и почти верно определила этой пословицей значение писанья
Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась
естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда
и ничего не хотел. — Зачем только ты пишешь всё по ночам? —
сказала она. — Смерть — боюсь... Ну, как заснешь над своей
драмой! И шутка ли: до света! ведь ты изведешь себя. Посмотри,
ты иногда желт, как переспелый огурец...
Он смотрелся в зеркало и сам поражался переменой в себе. Желтые
пятна легли на висках и около носа, а в черных густых волосах
появились заметные седины.
«Зачем я брюнет, а не блондин? — роптал он. — Десятью годами
раньше состареюсь!»
— Ничего, бабушка, не обращайте внимания на меня, — отвечал он,
— дайте свободу... Не спится: иногда и рад бы, да не могу.
— И он «свободу», как Вера!
Она вздохнула.
— Далась им эта свобода: точно бабушка их в кандалах держит!
Писал бы, да не по ночам, — прибавила она, — а то я не сплю
покойно. В котором часу ни поглядишь, всё огонь у тебя...
— Ручаюсь, бабушка, что пожара не сделаю, хоть сам сгорю весь...
— О, типун тебе на язык! — перебила она сердито, кропая что-то
сама иглой над приданым Марфиньки, хотя тут хлопотали около
разложенных столов десять швей. Но она не могла видеть других за
работой, чтоб и
самой не пристать тут же, как Викентьев не мог не засмеяться и
не заплакать, когда смеялись и плакали другие.
— Не дразни судьбу, не накликай на себя! — прибавила она. —
Помни: «язык мой — враг мой»!
Он вдруг вскочил с дивана и бросился к окну, а потом в дверь и
скрылся.
— Мужик идет с письмом от Веры! — сказал он, уходя.
— Вишь как: точно родному отцу обрадовался! А сколько свечей
изводит он с этими романами да драмами: по четыре свечки за
ночь! — рассуждала экономная бабушка шепотом.