Все ушли и уехали к обедне. Райский, воротясь на рассвете
домой, не узнавая сам себя в зеркале, чувствуя озноб, попросил у
Марины стакан вина, выпил и бросился в постель.
Ему было не легче Веры. И он, истомленный усталостью, моральной
и физической, и долгими муками, отдался сну, как будто бросился
в горячке в объятия здорового друга, поручая себя его попечению.
И сон исполнил эту обязанность, унеся его далеко от Веры, от
Малиновки, от обрыва и от вчерашней, разыгравшейся на его глазах
драмы.
Ему снилось всё другое, противоположное. Никаких «волн поэзии»
не видал он, не била «страсть пеной» через край, а очутился он в
Петербурге, дома, один, в своей брошенной мастерской, и
равнодушно глядел на начатые и неконченные работы.
Потом приснилось ему, что он сидит с приятелями у Сен-Жоржа и с
аппетитом ест и пьет, рассказывает и слушает пошлый вздор,
обыкновенно рассказываемый на холостых обедах; что ему от этого
стало тяжело и скучно и во сне даже спать захотелось.
И он спал здоровым прозаическим сном, до того охватившим его,
что когда он проснулся от трезвона в церквах, то первые две-три
минуты был только под влиянием животного покоя, стеной ставшего
между им и вчерашним днем.
Он забыл, где он — и может быть даже — кто он такой. Природа
взяла свое и этим крепким сном восстановила равновесие в силах.
Никакой боли, пытки не чувствовал он. Всё — как в воду кануло.
Он потянулся, даже посвистал беззаботно, чувствуя только, что
ему от чего-то покойно, хорошо, что он давно уже не спал и не
просыпался так здорово. Сознание еще не воротилось к нему.
Но следующие две-три минуты вдруг привели его в память — о
вчерашнем. Он сел на постели, как будто не сам, а подняла его
посторонняя сила, посидел минуты две неподвижно, открыл широко
глаза, будто не веря чему-то, но когда уверился, то всплеснул
руками над головой, упал опять на подушку и вдруг вскочил на
ноги, уже с другим лицом, какого не было у него даже вчера, в
самую страшную минуту.
Другая мука, не вчерашняя, какой-то новый бес бросился в него, —
и он так же торопливо, нервно и судорожно, как Вера накануне,
собираясь идти к обрыву, хватал одно за другим платья,
разбросанные по стульям.
Он позвонил Егора и едва с его помощью кое-как оделся, надевая
сюртук прежде жилета, забывая галстух. Он спросил, что делается
дома, и узнав, что все уехали к обедне, кроме Веры, которая
больна, оцепенел, изменился в лице и бросился вон из комнаты к
старому дому.
Он тихо постучался к Вере: никто не отвечал. Подождав минуты две
ответа, он тронул дверь: она была не заперта изнутри.
Он осторожно отворил и вошел с ужасом на лице, тихим шагом,
каким может входить человек с намерением совершить убийство. Он
едва ступал на цыпочках, трясясь, бледный, боясь ежеминутно
упасть от душившего его волнения.
Вера лежала на диване лицом к спинке. С подушки падали почти до
пола ее волосы, юбка ее серого платья небрежно висела, не
закрывая ее ног, обутых в туфли.
Она не оборачивалась, только сделала движение, чтоб оборотиться
и посмотреть, кто вошел, но, по-видимому, не могла.
Он подошел, стал на колени подле нее и прильнул губами к ее
туфле. Она вдруг обернулась, взглянула на него мельком, лицо у
ней подернулось горьким изумлением.
— Что это, комедия или роман, Борис Павлович? — глухо сказала
она, отворачиваясь с негодованием и пряча ногу с туфлей под
платье, которое, не глядя, торопливо оправила рукой.
— Нет, Вера, — трагедия! — едва слышно выговорил он угасшим
голосом и сел на стул подле дивана.
Она обернулась на этот тон его голоса, взглянула на него
пристально: глаза у ней открылись широко, с изумлением. Она
увидела бледное лицо, какого никогда у него не видала, и,
казалось, читала или угадывала смысл этого нового лица, нового
Райского.
Она сбросила с себя платок, встала на ноги и подошла к нему,
забыв в эту секунду всю свою бурю. Она видела на другом лице
такое же смертельное страдание, какое жило в ней самой.
— Брат, что с тобой? ты несчастлив! — сказала она, положив ему
руку на плечо — и в этих трех словах, и в голосе ее —
отозвалось, кажется, всё, что есть великого в сердце женщины:
сострадание, самоотвержение, любовь.
Он, в умилении от этой ласки, от этого неожиданного, теплого
«ты», взглянул на нее с той же исступленной благодарностью, с
какою она взглянула вчера на него, когда он, забывая себя,
помогал ей сойти с обрыва.
Она нечаянно заплатила ему великодушием за великодушие, как и у
него вчера вырвался такой же луч одного из самых светлых свойств
человеческой души.
Его охватил трепет смешанных чувств, и тем сильнее заговорила
мука отчаяния за свой поступок. Всё растопилось у него в горячих
слезах.
Он положил лицо в ее руки и рыдал как человек, всё утративший,
которому нечего больше терять.
— Что я сделал! оскорбил тебя, женщину, сестру! — вырывались у
него вопли среди рыданий. — Это был не я, не человек: зверь
сделал преступление. Что это такое было! — говорил он с ужасом,
оглядываясь, как будто теперь только пришел в себя.
— Не мучайся и не мучай меня... — шептала она кротко, ласково. —
Пощади, — я не вынесу. Ты видишь, в каком я положении...
Он старался не глядеть ей в глаза. А она опять прилегла на
диван.
— Какой удар нанес я тебе! — шептал он в ужасе. — Я даже
прощения не прошу: оно невозможно! Ты видишь мою казнь, Вера...
— Удар твой... сделал мне боль на одну минуту. Потом я поняла,
что он не мог быть нанесен равнодушной рукой, и поверила, что ты
любишь меня... Тут только представилось мне, что ты вытерпел в
эти недели, вчера... Успокойся, ты не виноват: мы квиты...
— Не оправдывай преступления, Вера: нож — всё нож. Я ударил тебя
ножом...
— Ты разбудил меня... Я будто спала: всех вас, тебя, бабушку,
сестру, весь дом — видела как во сне, была зла, суха —
забылась!..
— Что мне теперь делать, Вера? уехать — в каком положении я
уеду! Дай мне вытерпеть казнь здесь — и хоть немного примириться
с собой, со всем, что случилось...
— Полно: воображение рисует тебе какое-то преступление вместо
ошибки. Вспомни, в каком положении ты сделал ее, в какой
горячке!..
Она замолчала.
— У меня ничего нет, кроме дружбы к тебе, — сказала потом,
протягивая ему руку, — я не осуждаю тебя — и не могу: я знаю
теперь, как ошибаются...
Она едва говорила, очевидно делая над собой усилие, чтобы
немного успокоить его.
Он пожал протянутую руку и безотрадно вздохнул.
— Ты добра, как женщина, — и судишь не умом, а сердцем эту
«ошибку»...
— Нет: ты строг к себе. Другой счел бы себя вправе после всех
этих глупых шуток над тобой... Ты их знаешь: эти записки...
Пусть с доброй целью — отрезвить тебя, пошутить — в ответ на
твои шутки. Всё же — злость, смех! А ты и не шутил... Стало
быть, мы, без нужды, были только злы и ничего не поняли...
Глупо! глупо! Тебе было больнее, нежели мне вчера...
— Ах, нет! я иногда сам смеялся и над собой, и над вами, что вы
ничего не понимаете и суетитесь. Особенно когда ты потребовала
пальто, одеяло, деньги для «изгнанника»...
Она сделала большие глаза и с удивлением глядела на него.
— Какие деньги, какое пальто? что за изгнанник? Я ничего не
понимаю...
У него лицо немного посветлело.
— Я и прежде подозревал, что это не твоя выдумка, а теперь вижу,
что ты и не знала!
Он коротко передал ей содержание двух писем с просьбой прислать
денег и платье.
У ней побелели даже губы.
— Мы с Наташей писали к тебе попеременно, одним почерком,
шутливые записки, стараясь подражать твоим... Вот и всё.
Остальное сделала не я... я ничего не знала!.. — кончила она
тихо, оборачиваясь лицом к стене.
Водворилось молчание. Он задумчиво шагал взад и вперед по ковру.
Она, казалось, отдыхала, утомленная разговором.
— Я не прошу у тебя прощения за всю эту историю... И ты не
волнуйся, — сказала она. — Мы помиримся
с тобой... У меня только один упрек тебе — ты поторопился с
своим букетом. Я шла оттуда... хотела послать за тобой, чтобы
тебе первому сказать всю историю... искупить хоть немного всё,
что ты вытерпел... Но ты поторопился!
— Ах! — вырвалось у него, — это удар ножа мне!
— Оставим всё это... после, после... А теперь я потребую от
тебя, как от друга и брата, помощи, важной услуги... Ты не
откажешь?..
— Вера!
Он ничего не сказал больше, но, взглянув на него, она видела,
что может требовать всего.
— Я, пока силы есть, расскажу тебе всю историю этого года...
— Зачем? Я не хочу, не могу, не должен знать...
— Не мешай мне! я едва дышу, а время дорого! Я расскажу тебе
всё, а ты передай бабушке...
У него глаза остановились на ней с удивлением, и в лицо хлынул
испуг.
— Я сама не могу: язык не послушается. Я умру, не договорю...
— Бабушке? зачем! — едва выговорил он от страха. — Подумай,
какие последствия... Что будет с ней?.. Не лучше ли скрыть
всё?..
— Я давно подумала: какие бы ни были последствия, их надо — не
скрыть, а перенести! Может быть, обе умрем, помешаемся — но я ее
не обману. Она должна была знать давно, но я надеялась сказать
ей другое... и оттого молчала... Какая казнь! — прибавила она
тихо, опуская голову на подушку.
— Сказать... всё: и вчерашний вечер?.. — спросил он тихо.
— Да...
— И имя?..
Она чуть заметно кивнула утвердительно головой и отвернулась.
Она посадила его подле себя на диван и шепотом, с остановками,
рассказала историю своих сношений с Марком. Кончив, она
закуталась в шаль и, дрожа от озноба, легла опять на диван. А он
встал бледный.
Оба молчали, каждый про себя переживая минуту ужаса, она — думая
о бабушке, он — о них обеих.
Ему предстояло — уже не в горячке страсти, не в припадке слепого
мщения, а по неизбежному сознанию
долга — нанести еще удар ножа другой, нежно любимой женщине!
«Да, это страшное поручение, в самом деле — “важная услуга”», —
думал он.
— Когда сказать ей? — спросил он тихо.
— Скорей! я замучаюсь, пока она не узнает: а у меня еще много
мук... «И это не главная!» — подумала про себя. — Дай мне спирт:
там где-то... — прибавила она, указывая, где стоял туалет. — А
теперь поди... оставь меня... я устала...
— Сегодня говорить с бабушкой нельзя: гости! Бог знает, что с
ней будет! Завтра!
— Ах! — сделала она, — доживу ли я? Ты до завтра как-нибудь...
успокой бабушку, скажи ей что-нибудь... чтоб она ничего не
подозревала... не присылала сюда никого...
Он подал ей спирт, спросил, не надо ли ей чего-нибудь, не
послать ли девушку.
Она нетерпеливо покачала головой, отсылая его взглядом, потом
закрыла глаза, чтоб ничего не видеть. Ей хотелось бы —
непроницаемой тьмы и непробудной тишины вокруг себя, чтобы глаз
ее не касались лучи дня, чтобы не доходило до нее никакого
звука. Она будто искала нового, небывалого состояния духа,
немоты и дремоты ума, всех сил, чтобы окаменеть, стать
растением, ничего не думать, не чувствовать, не сознавать.
А он вышел от нее с новой, более страшной тяжестью, нежели с
какою пришел. Она отчасти облегчила ему одно бремя и возложила
другое, невыносимее.