Райский обогнул весь город и из глубины оврага поднялся опять
на гору, в противоположном конце от своей усадьбы. С вершины
холма он стал спускаться в предместье. Весь город лежал перед
ним как на ладони.
Он с пристрастным чувством, пробужденным старыми, почти детскими
воспоминаниями, смотрел на эту кучу разнохарактерных домов,
домиков, лачужек, сбившихся в кучу или разбросанных по высотам и
по ямам, ползущих по окраинам оврага, спустившихся на дно
его, домиков с балконами, с маркизами, с бельведерами, с
пристройками, надстройками, с венециянскими окошками или едва
заметными щелями вместо окон, с голубятнями, скворечниками, с
пустыми, заросшими травой, дворами. Смотрел на искривленные,
бесконечные, идущие между плетнями, переулки, на пустые, без
домов, улицы, с громкими надписями: «Московская улица»,
«Астраханская улица», «Саратовская улица», с базарами, где
навалены груды лык, соленой и сушеной рыбы, кадки дегтю и
калачи; на зияющие ворота постоялых дворов, с далеко
разносящимся запахом навоза, и на бренчащие по улице дрожки.
Было за полдень давно. Над городом лежало оцепенение покоя,
штиль на суше, какой бывает на море, штиль широкой, степной,
сельской и городской русской жизни. Это не город, а кладбище,
как все эти города.
Он не то умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна
зияли, как разверзтые, но не говорящие уста; нет дыхания, не
бьется пульс. Куда же убежала жизнь? Где глаза и язык у этого
лежащего тела? Всё пестро, зелено, и всё молчит.
Райский вошел в переулки и улицы: даже ветер не ходит. Пыль, уже
третий день нетронутая, одним узором от проехавших колес лежит
по улицам; в тени забора отдыхает козел, да куры, вырыв ямки,
уселись в них, а неутомимый петух ищет поживы, проворно
раскапывая то одной, то другой ногой кучу пыли.
Собаки, свернувшись по три, по четыре, лежат разношерстной кучей
на любом дворе, бросаясь, по временам, от праздности, с лаем на
редкого прохожего, до которого им никакого дела нет.
Простор и пустота — как в пустыне. Кое-где высунется из окна
голова с седой бородой, в красной рубашке, поглядит, зевая, на
обе стороны, плюнет и спрячется.
В другое окно, с улицы, увидишь храпящего на кожаном диване
человека, в халате: подле него на столике лежат «Ведомости»,
очки, и стоит графин квасу.
Другой сидит по целым часам у ворот, в картузе, и в мирном
бездействии смотрит на канаву с крапивой и на забор на
противоположной стороне. Давно уж мнет носовой платок в руках —
и всё не решается высморкаться: лень.
Там кто-то бездействует у окна, с пенковой трубкой, и когда бы
кто ни прошел, всегда сидит он — с довольным, ничего не желающим
и нескучающим взглядом.
В другом месте видел Райский такую же, сидящую у окна, пожилую
женщину, весь век проведшую в своем переулке, без суматохи, без
страстей и волнений, без ежедневных встреч с
бесконечно-разнообразной породой подобных себе, и не ведающую
скуки, которую так глубоко и тяжко ведают в больших городах, в
центре дел и развлечений.
Райский, идучи из переулка в переулок, видел кое-где семью за
трапезой, а там, в мещанском доме, уж подавали самовар.
В безлюдной улице за версту слышно, как разговаривают двое, трое
между собой. Звонко раздаются голоса в пустоте и шаги по
деревянной мостовой.
Где-то в сарае кучер рубит дрова, тут же поросенок хрюкает в
навозе; в низеньком окне, в уровень с землею, отдувается
коленкоровая занавеска с бахромой, путаясь в резеде, бархатцах и
бальсаминах.
Там сидит, наклоненная над шитьем, бодрая, хорошенькая головка и
шьет прилежно, несмотря на жар и всех одолевающую дремоту. Она
одна бодрствует в доме и, может быть, сторожит знакомые шаги...
Из отворенных окон одного дома обдало его сотней звонких
голосов, которые повторяли азы и делали совершенно лишнею
надпись на дверях: «Школа».
Дальше набрел он на постройку дома, на кучу щепок, стружек,
бревен и на кружок расположившихся около огромной деревянной
чашки плотников. Большой каравай хлеба, накрошенный в квас лук
да кусок красноватой соленой рыбы — был весь обед.
Мужики сидели смирно и молча, по очереди опускали ложки в чашку
и опять клали их, жевали, не торопясь, не смеялись и не болтали
за обедом, а прилежно, и будто набожно, исполняли трудную
работу.
Райскому хотелось нарисовать эту группу усталых, серьезных,
буро-желтых, как у отаитян, лиц, эти черствые, загорелые руки, с
негнущимися пальцами, крепко вросшими, будто железными, ногтями,
эти широко и мерно растворяющиеся рты и медленно жующие уста, и
этот — поглощающий хлеб и кашу — голод.
Да, голод, а не аппетит: у мужиков не бывает аппетита. Аппетит
вырабатывается праздностью, моционом и негой, голод — временем и
тяжкой работой.
«Однако какая широкая картина тишины и сна! — думал он,
оглядываясь вокруг, — как могила! Широкая рама для романа!
Только что я вставлю в эту раму?»
Он мысленно снимал рисунок с домов, замечал выглядывавшие
физиономии встречных, группировал лица бабушки, дворни.
Всё это пока толпилось около Марфиньки. Она была центром
картины. Фигура Беловодовой отступила на второй план и стояла
одиноко.
Он медленно, машинально шел по улицам, мысленно разрабатывая
свой новый материал. Все фигуры становились отчетливо у него в
голове, всех он видел их там, как живыми.
«Что, если б на этом сонном, неподвижном фоне — да легла картина
страсти! — мечтал он. — Какая жизнь вдруг хлынула бы в эту раму!
Какие краски... Да где взять красок и... страсти тоже?..»
«Страсть! — повторил он очень страстно. — Ах, если б на меня
излился ее жгучий зной, сжег бы, пожрал бы артиста, чтоб я слепо
утонул в ней и утопил эти свои параллельные взгляды, это
пытливое, двойное зрение! Надо, чтоб я не глазами, на чужой
коже, а чтоб собственными нервами, костями и мозгом костей
вытерпел огонь страсти, и после — желчью, кровью и потом написал
картину ее, эту геенну в людской жизни. Страсть Софьи... Нет,
нет! — холодно думал он. — Она “выше мира и страстей”. Страсть
Марфиньки!» — он засмеялся.
Оба образа побледнели, и он печально опустил голову и равнодушно
глядел по сторонам.
«Да, из них выйдет роман, — думал он, — роман, пожалуй, верный,
но вялый, мелкий, — у одной с аристократическими, у другой с
мещанскими подробностями. Там широкая картина холодной дремоты в
мраморных саркофагах, с золотыми, шитыми на бархате, гербами на
гробах; здесь — картина теплого летнего сна, на зелени, среди
цветов, под чистым небом, но всё сна, непробудного сна!»
Он пошел поскорее, вспомнив, что у него была цель прогулки, и
поглядел вокруг, кого бы спросить, где живет учитель Леонтий
Козлов. И никого на улице: ни
признака жизни. Наконец он решился войти в один из деревянных
домиков.
На крыльце его обдал такой крепкий запах, что он засовался в
затруднении, которую из трех бывших там дверей отворить
поскорее. За одной послышалось движение, и он вошел в небольшую
переднюю.
— Кто там? — с изумлением спросила пожилая женщина, которая
держала в объятиях самовар и готовилась нести его, по-видимому,
ставить.
— Не можете ли вы мне сказать, где здесь живет учитель Леонтий
Козлов? — спросил Райский.
Она с испугом продолжала глядеть на него во все глаза.
— Кто там? — послышался голос из другой комнаты, и в то же время
зашаркали туфли и показался человек, лет пятидесяти, в пестром
халате, с синим платком в руках.
— Вот учителя какого-то спрашивает! — сказала одурелая баба.
Господин в халате тоже воззрился с удивлением на Райского.
— Какого учителя? Здесь не живет учитель... — говорил он,
продолжая с изумлением глядеть на посетителя.
— Извините, я приезжий, только сегодня утром приехал, и не знаю
никого: я случайно зашел в эту улицу и хотел спросить...
— Не угодно ли пожаловать в комнату? — ласково пригласил хозяин
войти.
Райский последовал за ним в маленькую залу, где стояли простые,
обитые кожей стулья, такое же канапе и ломберный столик под
зеркалом.
— Прошу садиться! — просил он. — Вы какого учителя изволите
спрашивать? — продолжал он, когда они сели.
— Леонтия Козлова.
— Есть купец Козлов, торгует в рядах... — задумчиво говорил
хозяин.
— Нет, Козлов, учитель древней словесности, — повторил Райский.
— Словесности... нет, не знаю... Вам бы в гимназии спросить —
она там на горе...
«Это я и сам знаю», — подумал Райский.
— Извините, — сказал он, — я думал, что всякий его знает, так
как он давно в городе.
— Позвольте... не он ли у председателя учит детей? Так он там и
живет: бравый такой из себя...
— Нет, нет — этот не бравый! — с усмешкой заметил Райский,
уходя.
Вышедши на улицу, он наткнулся на какого-то прохожего и спросил,
не знает ли он, где живет учитель Леонтий Козлов.
Тот подумал немного, оглядел с ног до головы Райского, потом
отвернулся в сторону, высморкался в пальцы и сказал, указывая в
другую сторону:
— Это, должно быть, там, на выезде, за мостом: там какой-то
учитель живет.
К счастию Райского, прохожий кантонист вслушался в разговор.
— Эх, ты: это садовник! — сказал он.
— Знаю, что садовник, да он учитель, — возразил первый. — К нему
господа на выучку ребят присылают...
— Им не его надо, — возразил писарь, глядя на Райского, —
пожалуйте за мной! — прибавил он и проворно пошел вперед.
Райский следовал за ним из улицы в улицу, и, наконец, вожатый
привел его к тому дому, откуда звонко и дружно раздавались азы.
— Вот школа, вон и учитель сам сидит! — прибавил он, указывая в
окно на учителя.
— Да это совсем не то! — с неудовольствием отозвался Райский,
бесясь на себя, что забыл дома спросить адрес Козлова.
— А то еще на горе есть гимназия... — сказал кантонист.
— Ну, хорошо, спасибо, я найду сам! — поблагодарил Райский и
вошел в школу, полагая, что учитель верно знает, где живет
Леонтий.
Он не ошибся: учитель, загнув в книгу палец, вышел с Райским на
улицу и указал, как пройти одну улицу, потом завернуть направо,
потом налево.
— Там упретесь в садик, — прибавил он, — тут Козлов и живет.
«Да, долго еще до прогресса! — думал Райский, слушая
раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по
одним и тем же улицам и опять не встречая живой души. — Что за
фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман:
все эти штрихи, оттенки,
обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или
всё тот же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка
для художника!»