— Скажи, пожалуйста: ты так век думаешь прожить? — спросил
Райский после обеда, когда они остались в беседке.
— Да, а как же? Чего же мне еще? — спросил с удивлением Леонтий.
— Ничего тебе не хочется, никуда не тянет тебя? Не просит голова
свободы, простора? Не тесно тебе в этой рамке? Ведь в глазах,
вблизи — всё вон этот забор, вдали — вот этот купол церкви,
дома... под носом...
— А под носом — вон что! — Леонтий указал на книги, — мало, что
ли? Книги, ученики... жена впридачу, — он засмеялся, — да
душевный мир... Чего больше?
— Книги! Разве это жизнь? Старые книги сделали свое дело; люди
рвутся вперед, ищут улучшить себя, очистить понятия, прогнать
туман, условиться поопределительнее в общественных вопросах, в
правах, в нравах; наконец привести в порядок и общественное
хозяйство... А он глядит в книгу, а не в жизнь!
— Чего нет в этих книгах, того и в жизни нет или не нужно! —
торжественно решил Леонтий. — Вся программа, и общественной, и
единичной жизни, у нас позади: все образцы даны нам. Умей
напасть на свою форму, а она готова. Не отступай только — и
будешь знать, что делать. Позади найдешь образцы форм и
политических, и общественных порядков. И лично для себя то же
самое: кто ты: полководец, писатель, сенатор, консул, или
невольник, или школьный мастер, или жрец? Смотри: вот они все
живые здесь — в этих книгах. Учи их жизнь и живи, учи их ошибки
и избегай, учи их добродетели и, если можно, подражай. Да
трудно! Их лица строги, черты крупны, характеры цельны и не
разбавлены мелочью! Трудно вливаться в эти величавые формы, как
трудно надевать их латы, поднимать мечи, секиры! Не поднять и
подвигов их! Мы и давай выдумывать какую-то свою, новую жизнь!
Вот отчего мне никогда ничего и никуда дальше своего угла не
хотелось: не верю я в этих нынешних великих людей...
Он говорил с жаром, и черты лица у самого у него сделались, как
у тех героев, о которых он говорил.
— Стало быть, по-твоему, жизнь там и кончилась, а это всё не
жизнь? Ты не веришь в развитие, в прогресс?
— Как не верить, верю! Вся эта дрянь, мелочь, на которую
рассыпался современный человек — исчезнет: всё это
приготовительная работа, сбор и смесь еще неосмысленного
материала. Эти исторические крохи соберутся и сомнутся рукой
судьбы опять в одну массу, и из этой массы выльются со временем
опять колоссальные фигуры, опять потечет ровная, цельная жизнь,
которая впоследствии образует вторую древность. Как не веровать
в прогресс! Мы потеряли дорогу, отстали от великих образцов,
утратили многие секреты их бытия. Наше дело теперь — понемногу
опять взбираться на потерянный путь и... достигать той же
крепости, того же совершенства в мысли, в науке, в правах, в
нравах и в своем общественном хозяйстве... цельности в
добродетелях и, пожалуй, в пороках! Низость, мелочи, дрянь — всё
побледнеет: выправится человек и опять встанет на железные
ноги... Вот и прогресс!
— Ты всё тот же старый студент, Леонтий! Всё нянчишься с
отжившей жизнью, а о себе не подумаешь, кто ты сам?
— Кто? — повторил Козлов, — учитель латинского и греческого
языков. Я так же нянчусь с этими отжившими людьми, как ты с
своими никогда не жившими идеалами и образами. А ты кто? Ведь ты
художник, артист? Что же ты удивляешься, что я люблю
какие-нибудь образцы? Давно ли художники перестали черпать из
древнего источника...
— Да, художник! — со вздохом сказал Райский, — художество мое
здесь, — он указал на голову и грудь, — здесь образы, звуки,
формы, огонь, жажда творчества, и вот еще я почти не начал...
— Что же мешает? Ведь ты рисовал какую-то большую картину: ты
писал, что готовишь ее на выставку...
— Черт с ними, с большими картинами! — с досадой сказал Райский,
— я бросил почти живопись. В одну большую картину надо всю жизнь
положить, а не выразишь и сотой доли из того живого, что
проносится мимо и безвозвратно утекает. Я пишу иногда
портреты...
— Что же ты делаешь теперь?
— Есть одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного
художника: искусство слова, поэзия: оно безгранично. Туда уходит
и живопись, и музыка — и еще там есть то, чего не дает ни то ни
другое...
— Что ж ты, пишешь стихи?
— Нет... — с досадой сказал Райский, — стихи — это младенческий
лепет. Ими споешь любовь, пир, цветы, соловья... лирическое
горе, такую же радость — и больше ничего...
— Сиди смирно, — сказал он. — Да, иногда можно удачно хлестнуть
стихом по больному месту. Сатира — плеть: ударом обожжет, но
ничего тебе не выяснит, не даст животрепещущих образов, не
раскроет глубины жизни с ее тайными пружинами, не подставит
зеркала... Нет, только роман может охватывать жизнь и отражать
человека!
— Так ты пишешь роман... о чем же?
Райский махнул рукой.
— И сам еще не знаю! — сказал он.
— Не пиши, пожалуйста, только этой мелочи и дряни, что и без
романа на всяком шагу в глаза лезет. В современной литературе
всякого червяка, всякого мужика, бабу — всё в роман суют...
Возьми-ка предмет из истории, воображение у тебя живое, пишешь
ты бойко. Помнишь, о древней Руси ты писал?.. А то далась
современная жизнь!.. муравейник, мышиная возня: дело ли это
искусства?.. Это газетная литература!
— Ах ты, старовер! как ты отстал здесь! О газетах потише — это
Архимедов рычаг: они ворочают миром...
— Ну, уж мир! Эти ваши Наполеоны да Пальмерстоны...
— Это современные титаны: Цесари и Антонии... — сказал
Райский...
— Полно, полно! — с усмешкой остановил Леонтий, — разве титаниды,
выродки старых больших людей. Вон почитай, у m-r Шарля есть
книжечка, «Napoléon le Petit»1, Гюго. Он современного
Цесаря представляет в настоящем виде: как этот Регул во фраке
дал клятву почти на форуме спасать отечество, а потом...
— А твой титан — настоящий Цесарь, что: не то же ли самое хотел
сделать?
— Хотел, да подле случился другой титан — и не дал!
— Ну, мы затеяли с тобой опять старый, бесконечный спор, —
сказал Райский, — когда ты оседлаешь своего конька, за тобой не
угоняешься: оставим это пока. Обращусь опять к своему вопросу:
ужели тебе не хочется никуда отсюда, дальше этой жизни и
занятий?
Козлов отрицательно покачал головой.
— Помилуй, Леонтий; ты ничего не делаешь для своего времени, ты
пятишься, как рак. Оставим римлян и греков — они сделали свое.
Будем же делать и мы, чтоб разбудить это (он указал вокруг на
спящие улицы, сады и дома). Будем превращать эти обширные
кладбища в жилые места, встряхивать спящие умы от застоя!
— Как же это сделать?
— Я буду рисовать эту жизнь, отражать, как в зеркале, а ты...
— Я... тоже кое-что делаю: несколько поколений к университету
приготовил... — робко заметил Козлов и остановился, сомневаясь,
заслуга ли это? — Ты думаешь, — продолжал он, — я схожу в класс,
а оттуда домой, да и забыл? За водочку потом, вечером за карты
или трусь у губернатора на вечерах: ни, ни! Вот моя академия, —
говорил он, указывая на беседку, — вот и портик — это крыльцо, а
дождь идет — в кабинете: наберется ко мне юности, облепят меня.
Я с ними рассматриваю рисунки древних зданий, домов, утвари, —
сам черчу, объясняю, как, бывало, тебе: что сам знаю, всем
делюсь. Кто постарше, с теми вперед заглядываю, разбираю им
Софокла, Аристофана. Не всё, конечно; нельзя всего: где наготы
много, я там прималчиваю... Толкую им эту образцовую жизнь, как
толкуют образцовых поэтов: разве это теперь уж не надо никому? —
говорил он, глядя вопросительно на Райского.
— Хорошо, да всё это не настоящая жизнь, — сказал Райский, — так
жить теперь нельзя. Многое умерло из того, что было, и многое
родилось, чего не ведали твои греки и римляне. Нужны образцы
современной жизни, очеловечивания себя и всего около себя. Это
задача каждого из нас...
— Ну, за это я не берусь: довольно с меня и того, если я дам
образцы старой жизни из книг, а сам буду жить про себя и для
себя. А живу я тихо, скромно, ем, как видишь, лапшу... Что же
делать?.. — Он задумался.
— Жизнь «для себя и про себя» — не жизнь, а пассивное состояние:
нужно слово и дело, борьба. А ты хочешь жить барашком!
— Я уж сказал тебе, что я делаю свое дело и ничего знать не
хочу, никого не трогаю и меня никто не трогает!
— Ты напоминаешь мне Софью, кузину: та тоже не хочет знать
жизни, зато она — великолепная кукла! Жизнь достанет везде, и
тебя достанет! Что ты тогда будешь делать, не приготовленный к
ней?
— Что ей меня доставать? Я такой маленький человек, что она и не
заметит меня. Есть у меня книги, хотя и не мои... (он робко
поглядел на Райского). Но ты оставляешь их в моем полном
распоряжении. Нужды мои не велики, скуки не чувствую; есть жена:
она меня любит...
Райский посмотрел в сторону.
— А я люблю ее... — добавил Леонтий тихо. — Посмотри, посмотри,
— говорил он, указывая на стоявшую на крыльце жену, которая
пристально глядела на улицу и стояла к ним боком, — профиль,
профиль: видишь, как сзади отделился этот локон, видишь этот
немигающий взгляд? Смотри, смотри: линия затылка, очерк лба,
падающая на шею коса! Что, не римская голова?
Он загляделся на жену, и тайное умиление медленным лучом прошло
у него по лицу и застыло в задумчивых глазах. Даже румянец
пробился на щеках.
Видно было, что рядом с книгами, которыми питалась его мысль, у
него горячо приютилось и сердце, и он сам не знал, чем он так
крепко связан с жизнью и с книгами, не подозревал, что если б
пропали книги, не пропала бы жизнь, а отними у него эту живую
«римскую голову», по всей жизни его прошел бы паралич.
«Счастливое дитя! — думал Райский, — спит и в ученом сне своем
не чует, что подле него эта любимая им римская голова полна
тьмы, а сердце пустоты, и что одной ей бессилен он преподать
“образцы древних добродетелей”! .