Леонтий принадлежал к породе тех, погруженных в книги и
ничего, кроме их, не ведающих ученых, живущих прошлою или
идеальною жизнию, жизнию цифр, ипотез, теорий и систем, и не
замечающих настоящей, кругом текущей жизни.
Выводится и, кажется, вывелась теперь эта любопытная порода
людей на белом свете. Изида сняла вуаль с лица, и жрецы ее,
стыдясь, сбросили парики, мантии, длиннополые сюртуки, надели
фраки, пальто и вмешались в толпу.
Редко где встретишь теперь небритых, нечесаных ученых, с
неподвижным и вечно задумчивым взглядом, с одною, вертящеюся
около науки речью, с односторонним, ушедшим в науку умом, иногда
и здравым смыслом, неловких, стыдливых, убегающих женщин,
глубокомысленных, с забавною рассеянностью и с умилительной
младенческой простотой, — этих мучеников, рыцарей и жертв науки.
И педант науки — теперь стал анахронизмом, потому что ею не
удивишь никого.
Леонтий принадлежал еще к этой породе, с немногими смягчениями,
какие сделало время. Он родился в одном городе с Райским,
воспитывался в одном университете.
Глядя на него, еще на ребенка, непременно скажешь, что и ученые,
по крайней мере такие, как эта порода, подобно поэтам, тоже —
nascuntur1. Всегда, бывало, он с растрепанными
волосами, с блуждающими где-то глазами, вечно копающийся в
книгах или в тетрадях, как будто у него не было детства, не было
нерва — шалить, резвиться.
Потешалась же над ним и молодость. То мазнет его сажей по лицу
какой-нибудь шалун, Леонтий не догадается
и ходит с пятном целый день, к потехе публики, да еще ему же
достанется от надзирателя, зачем выпачкался.
Даст ли ему кто щелчка или дернет за волосы, ущипнет, — он
сморщится, и вместо того, чтоб вскочить, броситься и догнать
шалуна, он когда-то соберется обернуться и посмотрит рассеянно
во все стороны, а тот уж за версту убежал, а он почесывает
больное место, опять задумывается, пока новый щелчок или звонок
к обеду не выведут его из созерцания.
Съедят ли у него из-под рук завтрак или обед, он не станет
производить следствия, а возьмет книгу посерьезнее, чтобы
заморить аппетит, или уснет, утомленный голодом.
Промыслить обед, стащить или просто попросить — он был еще менее
способен, нежели преследовать похитителей. Зато если ошибкой,
невзначай, сам набредет на съестное, чужое ли, свое ли — то
непременно, бывало, съест.
Как, однако, ни потешались товарищи над его задумчивостью и
рассеянностию, но его теплое сердце, кротость, добродушие и
поражавшая даже их, мальчишек в школе, простота, цельность
характера, чистого и высокого, — всё это приобрело ему ничем не
нарушимую симпатию молодой толпы. Он имел причины быть многими
недоволен — им никто и никогда.
Выросши из периода шалостей, товарищи поняли его и окружили
уважением и участием, потому что, кроме характера, он был
авторитетом и по знаниям. Он походил на немецкого гелертера,
знал древние и новые языки, хотя ни на одном не говорил, знал
все литературы, был страстный библиофил.
Фактические знания его были обширны и не были стоячим болотом,
не строились, как у некоторых из усидчивых семинаристов в уме
строятся кладбища, где прибавляется знание за знанием, как
строится памятник за памятником, и все они порастают травой и
безмолвствуют.
У Леонтия, напротив, билась в знаниях своя жизнь, хотя прошлая,
но живая. Он открытыми глазами смотрел в минувшее. За строкой он
видел другую строку. К древнему кубку приделывал и пир, на
котором из него пили, к монете — карман, в котором она лежала.
Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский как дилетант —
для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем
существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо,
как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ
о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией —
и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый был
по-своему связан с знанием.
Леонтий впадал в пристрастие к греческой и латинской грамоте и
бывал иногда сух, казался педантичен, и это не из хвастовства, а
потому, что она была ему мила, она была одеждой, сосудом,
облекавшим милую, дорогую, изученную им и приветливо
открывавшуюся ему старую жизнь, давшую начало настоящей и
грядущей жизни.
Он любил ее, эту родоначальницу наших знаний, нашего развития,
но любил слишком горячо, весь отдался ей, и от него ушла и
спряталась современная жизнь. Он был в ней как будто чужой, не
свой, смешной, неловкий.
Леонтий был классик и безусловно чтил всё, что истекало из
классических образцов или что подходило под них. Уважал Корнеля,
даже чувствовал слабость к Расину, хотя и говорил с усмешкой,
что они заняли только тоги и туники, как в маскараде, для своих
маркизов: но всё же в них звучали древние имена дорогих ему
героев и мест.
В новых литературах, там, где не было древних форм, признавал
только одну высокую поэзию, а тривиального, вседневного не
любил; любил Данте, Мильтона, усиливался прочесть Клопштока — и
не мог. Шекспиру удивлялся, но не любил его; любил Гёте, но не
романтика-Гёте, а классика, наслаждался римскими элегиями и
путешествиями по Италии больше, нежели «Фаустом», «Вильгельма
Мейстера» не признавал, но знал почти наизусть «Прометея» и «Тасса».
Он шел смотреть Рафаэля, но авторитета фламандской школы не
уважал, хотя невольно улыбался, глядя на Теньера.
Он был так беден, как нельзя уже быть беднее. Жил в каком-то
чуланчике, между печкой и дровами, работал при свете плошки, и
если б не симпатия товарищей, он не знал бы, где взять книг, а
иногда белья и платья.
Подарков он не принимал, потому что нечем было отдарить. Ему
находили уроки, заказывали диссертации и дарили за это белье,
платье, редко деньги, а чаще всего книги, которых от этого у
него накопилось больше, нежели дров.
Всё юношество кипело около него жизнью, строя великолепные планы
будущего: один он не мечтал, не играл ни в полководцы, ни в
сочинители, а говорил одно: «Буду учителем в провинции», —
считая это скромное назначение своим призванием.
Товарищи, и между прочим Райский, старались расшевелить его
самолюбие, говорили о творческой, производительной деятельности
и о профессорской кафедре. Это, конечно, был маршальский жезл,
венец его желаний. Но он глубоко вздыхал в ответ на эти мечты.
— Да, прекрасно, — говорил он, вдумываясь в назначение
профессора, — действовать на ряды поколений живым словом,
передавать всё, что сам знаешь и любишь! Сколько и самому для
себя занятий, сколько средств: библиотека, живые толки с
собратами, можно потом за границу, в Германию, в Кембридж... в
Эдинбург, — одушевляясь, прибавлял он, — познакомиться, потом
переписываться... Да нет, куда мне! — прибавлял он, отрезвляясь,
— профессор обязан другими должностями, он в советах, его зовут
на экзамены... Речь на акте надо читать... Я потеряюсь, куда
мне! нет, буду учителем в провинции! — заключал он решительно и
утыкал нос в книгу или тетради.
Все более или менее обманулись в мечтах. Кто хотел воевать,
истреблять род людской, не успел вернуться в деревню, как развел
кучу подобных себе и осовел на месте, погрузясь в толки о долгах
в опекунский совет, в карты, в обеды.
Другой мечтал добиться высокого поста в службе, на котором можно
свободно действовать на широкой арене, и добился места члена в
клубе, которому и посвятил свои досуги.
Вот и Райский мечтал быть артистом, и всё «носит еще огонь в
груди», всё производит начатки, отрывки, мотивы, эскизы и
широкие замыслы, а имя его еще не громко, произведения не радуют
света.
Один Леонтий достиг заданной себе цели и уехал учителем в
провинцию.
Пришло время расставаться, товарищи постепенно уезжали один за
другим. Леонтий оглядывался с беспокойством, замечал пустоту и
тосковал, не зная, по непрактичности своей, что с собой делать,
куда деваться.
— И ты! — уныло говорил он, когда кто-нибудь приходил прощаться.
Редкий мог не заплакать, расставаясь с ним, и сам он задыхался
от слез, не помня ни щипков, ни пинков, ни проглоченных насмешек
и не проглоченных, по их милости, обедов и завтраков.
Наконец надо было и ему хлопотать о себе. Но где ему? Райский
поднял на ноги всё, профессора приняли участие, писали в
Петербург и выхлопотали ему желанное место в желанном городе.
Там, на родине, Райский, с помощью бабушки и нескольких
знакомых, устроили его на квартире, и только уладились все эти
внешние обстоятельства, Леонтий принялся за свое дело, с
усердием и терпением вола и осла вместе, и ушел опять в свою,
или лучше сказать чужую, минувшую жизнь.
Татьяна Марковна не совсем была внимательна к богатой
библиотеке, доставшейся Райскому, книги продолжали изводиться в
пыли и в прахе старого дома. Из них Марфинька брала изредка
кое-какие книги, без всякого выбора: как, например, Свифта,
«Павла и Виргинию», или возьмет Шатобриана, потом Расина, потом
роман мадам Жанлис, и книги берегла, если не больше, то наравне
с своими цветами и птицами.
Прочими книгами в старом доме одно время заведывала Вера, то
есть брала, что ей нравилось, читала или не читала, и ставила
опять на свое место. Но всё-таки до книг дотрогивалась живая
рука, и они кое-как уцелели, хотя некоторые, постарее и
позамасленнее, тронуты были мышами. Вера писала об этом через
бабушку к Райскому, и он поручил передать книги на попечение
Леонтия.
Леонтий обмер, увидя тысячи три волюмов — и старые, запыленные,
заплесневелые книги получили новую жизнь, свет и употребление,
пока, как видно из письма Козлова, какой-то Марк чуть было не
докончил дела мышей .