Райский верил и не верил, что увидит ее и как и что будет
говорить.
«Как тут закипает! — думал он, трогая себя за грудь. — О! быть
буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна
должна выйти наружу, и я узнаю... любит ли она или нет? Если да,
жизнь моя... наша должна измениться, я не еду... или, нет, мы
едем туда, к бабушке, в уголок, оба...»
Он развернул портрет, поставил его в гостиной на кресло и тихо
пошел по анфиладе к комнатам Софьи. Ему сказали внизу, что она
была одна: тетки уехали к обедне.
Он, держась за сердце, как будто унимая, чтоб оно не билось, шел
на цыпочках. Ему всё снились разбросанные цветы, поднятый
занавес, дерзкие лучи, играющие на хрустале. Он тихо подкрался и
увидел Софью.
Она сидит, опершись локтями на стол, положив лицо в ладони, и
мечтает, дремлет или... плачет. Она в неглиже, не затянута в
латы негнущегося платья, без кружев, без браслет, даже не
причесана; волосы небрежно, кучей лежат в сетке; блуза стелется
по плечам и падает широкими складками у ног. На ковре лежат две
атласные туфли; ноги просто в чулках покоятся на бархатной
скамеечке.
Он никогда не видал ее такою. Она не замечает его, а он боится
дохнуть.
— Кузина, Sophie! — назвал он ее чуть-чуть слышно.
Она вздрогнула, немного отшатнулась от стола и с удивлением
глядела на Райского. У нее в глазах стояли вопросы: «Как он?
откуда взялся? зачем тут?»
— Sophie! — повторил он.
Она встала и выпрямилась во весь рост.
— Что с вами, cousin? — спросила она коротко.
— Виноват, кузина, — уже без восторга сказал он, — я вас застал
нечаянно... в таком поэтическом беспорядке.
Она оглянулась около себя и вдруг будто спохватилась и
позвонила.
— Pardon, cousin, я оденусь! — сухо сказала она и ушла с
девушкой в спальню.
Он слышал, что она сделала выговор Паше, зачем ей не доложили о
приезде Райского.
«Что же это такое? — думал Райский, глядя на привезенный им
портрет, — она опять не похожа, она всё такая же!.. Да нет, она
не обманет меня: это спокойствие и холод, которым она сейчас
вооружилась передо мной, не прежний холод — о, нет! это натяжка,
принуждение. Там что-то прячется, под этим льдом, — посмотрим!»
Наконец она вышла, причесанная, одетая, в шумящем платье. Она,
не глядя на него, стала у зеркала и надевала браслет.
— Я привез ваш портрет, кузина.
— Где? Покажите, — сказала она и пошла за ним в гостиную.
— Вы польстили мне, cousin: я не такая, — говорила она,
вглядываясь в портрет.
— Ах, нет, я далеко от истины! — сказал он с непритворным
унынием, видя перед собой подлинник. — Красота, какая это сила!
Ах, если б мне этакую!
— Что ж бы вы сделали?
— Что бы я сделал? — повторил он, глядя на нее пристально и
лукаво. — Сделал бы кого-нибудь очень счастливым...
— И наделали бы тысячу несчастных — да? Стали бы пробовать свою
силу над всеми, и не было бы пощады никому...
— А! — поймал ее Райский, — не из сострадания ли вы так
неприступны?.. Вы боитесь бросить лишний взгляд, зная, что это
никому не пройдет даром. Новая изящная черта! Самоуверенность
вам к лицу. Эта гордость лучше родовой спеси: красота — это
сила, и гордость тут имеет смысл.
Он обрадовался, что открыл, как казалось ему, почему она так
упорно кроется от него, почему так вдруг изменила мечтательную
позу и ушла опять в свои окопы.
— Не будьте, однако, слишком сострадательны: кто откажется от
страданий, чтоб подойти к вам, говорить с вами? Кто не поползет
на коленях вслед за вами на край света, не только для торжества,
для счастья и победы — просто для одной слабой надежды на
победу...
— Полноте, cousin, вы опять за свое! — сказала она, но не совсем
равнодушным тоном. Она как будто сомневалась, так ли она сильна,
так ли все поползли бы за ней, как этот восторженный, горячий,
сумасбродный артист?
И этот тонкий оттенок сомнения не ускользнул от Райского. Он
прозревал в ее взгляды, слова, ловил, иногда бессознательно, все
лучи и тени, мелькавшие в ней, не только проникал смыслом, но
как будто чуял нервами, что произошло, даже что должно было
произойти в ней.
— Вы сами видите это, — продолжал он, — что за один ласковый
взгляд, без особенного значения, за одно слово, без обещаний
награды, все бегут, суетятся, ловят ваше внимание.
— Будто бы?
— А вы не заметили? Полноте!
— Право, нет.
— Право, заметили и втихомолку торжествуете, да еще издеваетесь
надо мной, заставляя высказывать вас же самих. Вы знаете, что я
говорю правду, и в словах моих видите свой образ и любуетесь им.
— Пока еще я видела его в портрете, и то преувеличенно, а на
словах вы только бранитесь.
— Нет, портрет — это слабая, бледная копия; верен только один
луч ваших глаз, ваша улыбка, и то не
всегда: вы редко так смотрите и улыбаетесь, как будто боитесь.
Но иногда это мелькнет; однажды мелькнуло, и я поймал, и только
намекнул на правду, и уж смотрите, что вышло. Ах, как вы были
хороши тогда!
— Когда это?
— Вот тут, когда я говорил вам... еще, помните, ваш папá привел
этого Милари...
Она молчала.
— Милари? — повторил он.
— Помню, — сухо сказала она.
— Что, он часто бывает у вас? — спросил Райский, заметив и эту
сухость тона.
— Да... иногда. Он очень хорошо поет, — прибавила она и села на
диван, спиной к свету.
— Когда он будет у вас, я бы заехал... дайте мне знать.
— Здесь свежо! — заметила она, делая движение плечами, — надо
велеть затопить камин...
— Я пришел проститься с вами; я еду — вы знаете? — спросил он
вдруг, взглянув на нее.
Она ничего.
— Куда? — спросила только.
— В деревню, к бабушке... Вам не жаль, не скучно будет без меня?
Она думала и, казалось, решала эти вопросы про себя.
— Видите, кузина, для меня и то уж счастье, что тут есть
какое-то колебание, что у вас не вырвалось ни «да», ни «нет».
Внезапное «да» — значило бы обман, любезность или уж такое
счастье, какого я не заслужил; а от «нет» было бы мне больно. Но
вы не знаете сами, жаль вам или нет: это уже много от вас, это
половина победы...
— А вы надеетесь на полную? — спросила она с улыбкой.
— Плохой солдат, который не надеется быть генералом, сказал бы
я, но не скажу: это было бы слишком... невозможно.
Он глядел на нее и хотел бы, дал бы бог знает что, даже втайне
ждал, чтоб она спросила «почему?», но она не спросила, и он
подавил вздох.
— Невозможно, — повторил он, — и в доказательство, что у меня
нет таких колоссальных надежд, я пришел проститься с вами, может
быть, надолго.
— Мне жаль вас, cousin, — вдруг сказала она тихо, мягко и почти
с чувством.
Он обернулся к ней так живо, как человек, у которого болели зубы
и вдруг прошла боль.
— «Жаль!» — повторил он, — правда ли это?
— Совершенно. Вы знаете, я никогда не лгу.
Он взял ее ладонь и с упоением целовал. Она не отнимала руки.
— Вот, вот, за это право целовать так вашу руку чего бы не
сделали все эти, которые толпятся около вас!
— Стало быть, вы счастливы: вы пользуетесь этим правом
свободно...
— Да, как cousin! Но чего бы не сделал я, — говорил он, глядя на
нее почти пьяными глазами, — чтоб целовать эту ладонь иначе...
вот так...
Он хотел опять целовать, она отняла руку.
— Не смею сомневаться, что вам немного... жаль меня, — продолжал
он, — но как бы хотелось знать, отчего? Зачем бы вы желали
иногда видеть меня?
— Чтоб слышать вас. Вы много, конечно, преувеличиваете, но
иногда объясняете верно там, где я понимаю, но не могу сама
сказать, не умею...
— А, сознались наконец! Так вот зачем я вам нужен: вы
заглядываете в меня, как в арабский словарь... Незавидная роль!
— прибавил он со вздохом.
— Но вы сами, cousin, сейчас сказали, что не надеетесь быть
генералом и что всякий, просто за внимание мое, готов был...
поползти куда-то... Я не требую этого, но если вы мне дадите
немного...
— Дружбы? — спросил Райский.
— Да.
— Ну, так, я знал. Ох, эта дружба!
— Нет, cousin, я вижу, что вы не отказались от «генеральского
чина»...
— Нет, нет, кузина, я не надеюсь и оттого, повторяю, еду. Но вы
сказали мне, что вам скучно без меня, что меня вам будет
недоставать, и я, как утопающий, хватаюсь за соломинку.
— И не напрасно хватаетесь. Я предлагаю вам не безделицу:
дружбу. Если для одного ласкового взгляда иди слова можно ползти
такую даль, на край света, то для дружбы, которой я никому легко
не
даю...
— Дружба хороша, кузина, когда она — шаг к любви, или, иначе —
она просто нелепость, даже иногда оскорбление.
— Как это?
— Так. Вы мне дадите право входить без доклада к себе, и то не
всегда: вот сегодня рассердились, будете гонять меня по городу с
поручениями — это привилегия кузеней, даже советоваться со мной,
если у меня есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва
о ваших родных, знакомых и, наконец, дойдет до оскорбления... до
того, что поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь...
У Софьи в лице показалось принуждение; она даже притворно
зевнула в сторону. Он заметил.
— Не влюбились ли вы уже? — вдруг спросил он.
— А что?
— Что значит это смущение?
— Смущение? Я смутилась? — говорила она и поглядела в зеркало. —
Я не смутилась, а вспомнила только, что мы условились не
говорить о любви. Прошу вас, cousin, — вдруг серьезно прибавила
она, — помнить уговор. Не будем, пожалуйста, говорить об этом.
Он удивился этой просьбе и задумался. Она и прежде просила, но
шутя, с улыбкой. Самолюбие шепнуло было ему, что он постучался в
ее сердце недаром, что оно отзывается, что смущение и внезапная,
неловкая просьба не говорить о любви — есть боязнь,
осторожность.
Потом он отбросил эту мысль и сам покраснел от сознания, что он
фат, и искал других причин, а сердце ноет, мучится, терзается,
глаза впиваются в нее с вопросами, слова кипят на языке и не
сходят. Его уже гложет ревность.
«Что ж это? Ужели я не шутя влюблен? — думал он. — Нет, нет! И
что мне за дело? ведь я не для себя хлопотал, а для нее же...
для развития... “для общества”. Еще последнее усилие!..»
— Последний вопрос, кузина, — сказал он вслух, — если б... — И
задумался: вопрос был решителен, — если б я не принял дружбы,
которую вы подносите мне, как похвальный лист за благонравие, а
задался бы задачей «быть генералом»: что б вы сказали? мог ли
бы, могу ли я?.. «Она не кокетка, она скажет истину!» — подумал
он.
— Поддержали бы вы эту надежду, кузина?
Он дрожа выговаривал последние слова и боялся взглянуть на нее.
Она засмеялась.
— У вас нет никаких надежд, cousin, — произнесла она равнодушно.
Он сделал нетерпеливое движение, как будто сомнение в этом было
невозможно.
— Нет, и не может быть! — повторила она решительно. — Вы всё
преувеличиваете: простая любезность вам кажется каким-то
entraînement1, в обыкновенном внимании вы видите
страсть и сами в каком-то бреду. Вы выходите из роли кузена и
друга — позвольте напомнить вам.
— Так вы смешиваете меня с светскими любезниками, волокитами?
— Fi, quelles expressions!2
— Да, вот с этими, что порхают по гостиным, по ложам, с
псевдо-нежными взглядами, страстно-почтительными фразами и
заученным остроумием. Нет, кузина, если я говорю о себе, то
говорю, что во мне есть; язык мой верно переводит голос сердца.
Вот год я у вас: ухожу и уношу мысленно вас с собой, и что
чувствую, то сумею выразить.
— Зачем мне это? — вдруг спросила она.
Он замолчал, озадаченный этим «зачем». Тут был весь ответ на его
вопрос о надеждах на «генеральство». И довольно бы, не
спрашивать бы ему дальше, а он спрашивал!
— Вы... не любите меня, кузина? — спросил он тихо и вкрадчиво.
— Очень! — весело отвечала она.
— Не шутите, ради Бога! — раздражительно сказал он.
— Даю вам слово, что не шучу.
«Спросить, влюблены ли вы в меня — глупо, так глупо, — думал он,
— что лучше уеду, ничего не узнав, а ни за что не спрошу... Вот,
поди ж ты: “выше мира и страстей”, а хитрит, вертится и
ускользает, как любая кокетка! Но я узнаю! брякну неожиданно,
что у меня бродит в душе...»
Во время этого мысленного монолога она с лукавой улыбкой
смотрела на него и, кажется, не чужда была удовольствия помучить
его и помучила бы, если б... он не «брякнул» неожиданным
вопросом:
— Вы влюблены в этого итальянца, в графа Милари — да? — спросил
он и погрузил в нее взгляд и чувствовал сам, что бледнеет, что
одним мигом как будто взвалил тысячи пуд себе на плечи.
Улыбка, дружеский тон, свободная поза — всё исчезло в ней от его
вопроса. Перед ним холодная, суровая, чужая женщина. Она была
так близка к нему, а теперь казалась где-то далеко, на высоте,
не родня и не друг ему.
«Должно быть, это правда: я угадал!» — подумал он и разбирал,
отчего угадал он, что подало повод ему к догадке? Он видел один
раз Милари у ней, а только когда заговорил о нем — у ней
пробежала какая-то тень по лицу, да пересела она спиной к свету.
«Боже мой! зачем я всё вижу и знаю, где другие слепы и
счастливы? Зачем для меня довольно шороха, ветерка, самого
молчания, чтоб знать? Проклятое чутье! Вот теперь яд прососался
в сердце, а из каких благ?»
Она молчала.
— Вы обиделись, кузина?
Она молчала.
— Скажите: да?
— Вы сами знаете, что может произвести подобная догадка.
— Я знаю больше, кузина: я знаю и причину, почему вы обиделись.
— Позвольте узнать.
— Потому, что это правда.
Она сделала движение и поглядела на него с изумлением, как будто
говоря: «Вы еще настаиваете!»
— И этот взгляд не ваш, кузина, а заимствованный!
— Я притворяюсь! Вы приписываете себе много чести, мсьё Райский!
Он засмеялся, потом вздохнул.
— Если это неправда, то... что обидного в моей догадке? — сказал
он, — а если правда, то опять-таки... что обидного в этой
правде? Подумайте над этой дилеммой, кузина, и покайтесь, что вы
напрасно хотели подавить достоинством вашего бедного cousin!
Она слегка пожала плечами.
— Да, это так, и всё, что вы делаете в эту минуту, выражает не
оскорбление, а досаду, что у вас похитили тайну... И самое
оскорбление это — только маска.
— Какая тайна? Что вы! — говорила она, возвышая голос и делая
большие глаза. — Вы употребляете во зло права кузена — вот в чем
и вся тайна. А я неосторожна тем, что принимаю вас во всякое
время, без тетушек и папá...
— Кузина, бросьте этот тон! — начал он дружески, горячо и
искренно, так что она почти смягчилась и мало-помалу приняла
прежнюю, свободную, доверчивую позу, как будто видела, что тайна
ее попала не в дурные руки, если только тут была тайна.
— Вот что значит Олимп! — продолжал он. — Будь вы просто
женщина, не богиня, вы бы поняли мое положение, взглянули бы в
мое сердце и поступили бы не сурово, а с пощадой, даже если б я
был вам совсем чужой. А я вам близок. Вы говорите, что любите
меня дружески, скучаете, не видя меня... Но женщина бывает
сострадательна, нежна, честна, справедлива только с тем, кого
любит, и безжалостна ко всему прочему. У злодея под ножом скорее
допросишься пощады, нежели у женщины, когда ей нужно закрыть
свою любовь и тайну.
— К чему вы это мне говорите? Со мной это вовсе не у места! А я
еще просила вас оставить разговор о любви, о страстях...
— Знаю, кузина, знаю и причину: я касаюсь вашей раны. Но ужели
мое дружеское прикосновение так грубо?.. Ужели я не стою
доверенности?..
— Какой доверенности? Какие тайны? Ради бога, cousin... —
говорила она, глядя в беспокойстве по сторонам, как будто хотела
уйти, заткнуть уши, не слышать, не знать.
— Пусть я смешон с своими надеждами на «генеральство», —
продолжал он, не слушая ее, горячо и нежно, — но, однако ж,
чего-нибудь да стою я в ваших глазах — не правда ли? Скажу
больше: около вас, во всей вашей жизни, никогда не было и нет,
может быть, и не будет человека ближе к вам. И вы сами давеча
сказали то же, хотя не так ясно. У вас не было человека
настоящего, живого, который бы так коротко знал людей и сердце и
объяснял бы вам вас самих. Вы во мне читаете свои мысли,
поверяете чувства. Я — не тетушка, не
папá, не предок вам, не муж: никто из них не знал жизни: все они
на ходулях, все замкнулись в кружок старых, скудных понятий,
условного воспитания, так называемого «тона», и нищенски
пробавляются ими. Я живой, свежий человек; я приношу к вам сюда
незнакомые здесь понятия и чувства, я новость для вас; я
занимаю... виноват... занимал вас... Правда ли это, кузина?
Она молчала.
— Теперь, конечно, другое дело: теперь вы рады, что я еду, —
продолжал он, — все прочие могут остаться; вам нужно, чтоб я
один уехал...
— Почему?
— Потому, что один я лишний в эту минуту, один я прочел вашу
тайну в зародыше. Но... если вы мне вверите ее, тогда я, после
него, буду дороже для вас всех...
Она сделала движение, встала, прошлась по комнате, оглядывая
стены, портреты, глядя далеко в анфиладу комнат и как будто не
видя выхода из этого положения, и с нетерпением села в кресло.
— Но... — начал он опять нежным, дружеским голосом, — я вас
люблю, кузина (она выпрямилась), всячески люблю, и больше всего
люблю за эту поразительную красоту; вы владеете мной невольно и
бессознательно. Вы можете сделать из меня всё — вы это знаете...
— Послушайте... Вы хотите уверить меня, что у вас... что-то
вроде страсти, — сказала она, делая как будто уступку ему, чтоб
отвлечь, затушевать его настойчивый анализ, — смотрите, не лжете
ли вы... положим — невольно? — прибавила она, видя, что он
собирается разразиться каким-нибудь монологом. — Месяц, два тому
назад ничего не было, были какие-то порывы — и вдруг так
скоро... Вы видите, что это ненатурально, ни ваши восторги, ни
мучения: извините, cousin, я им не верю, и оттого у меня нет и
пощады, которой вы добиваетесь. Воля ваша, а мне придется
разжаловать вас из кузеней: вы самый беспокойный cousin и
друг...
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в
одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил
он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не говорю опять,
что я умру с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне
ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд,
которые я сам возбудил в себе... Это ощущение: оно,
конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком
пищи, не упрочилось — и слава Богу!
Он вздохнул.
— Чего же вы хотите? — спросила она.
— Меня оскорбляет ваш ужас, что я заглянул к вам в сердце...
— Там ничего нет, — монотонно сказала она.
— Есть, есть, и мне тяжело, что я не выиграл даже этого доверия.
Вы боитесь, что я не умею обойтись с вашей тайной. Мне больно,
что вас пугает и стыдит мой взгляд... кузина, кузина! А ведь это
мое дело, моя заслуга, ведь я виноват... что вывел вас из
темноты и слепоты, что этот Милари...
Она слушала довольно спокойно, но при последнем слове быстро
встала.
— Если вы, cousin, дорожите немного моей дружбой, — заговорила
она, и голос у ней даже немного изменился, как будто дрожал, — и
если вам что-нибудь значит быть здесь... видеть меня... то... не
произносите имени!
«Да, это правда, я попал: она любит его!» — решил Райский, и ему
стало уже легче, боль замирала от безнадежности, от того, что
вопрос был решен и тайна объяснилась. Он уже стал смотреть на
Софью, на Милари, даже на самого себя со стороны, объективно.
— Не бойтесь, кузина, ради Бога, не бойтесь, — говорил он. —
Хороша дружба! Бояться, как шпиона, стыдиться...
— Мне бояться и стыдиться некого и нечего!
— Как нечего, а света, а их! — указал он на портреты предков. —
Вон как они вытаращили глаза! Но разве я — они? Разве я — свет?
— И правду сказать, есть чего бояться предков! — заметила
совершенно свободно и покойно Софья, — если только они слышат и
видят вас! Чего не было сегодня! И упреки, и déclaration3,
и ревность... Я думала, что это возможно только на сцене... Ах,
cousin... — с веселым вздохом заключила она, впадая в свой
слегка насмешливый и покойный тон.
В самом деле, ей нечего было ужасаться и стыдиться: граф Милари
был у ней раз шесть, всегда при других, пел, слушал ее игру и
разговор, никогда не выходил из
пределов обыкновенной учтивости, едва заметного благоухания
тонкой и покорной лести.
Другая бы сама бойко произносила имя красавца Милари,
тщеславилась бы его вниманием, немного бы пококетничала с ним, а
Софья запретила даже называть его имя и не знала, как зажать рот
Райскому, когда он так невпопад догадался о «тайне».
Никакой тайны нет, и если она приняла эту догадку неравнодушно,
так, вероятно, затем, чтоб истребить и в нем даже тень
подозрения.
Она влюблена — какая нелепость, Боже сохрани! Этому никто и не
поверит. Она по-прежнему смело подняла голову и покойно глядела
на него.
— Прощайте, кузина! — сказал он вяло.
— Разве вы не у нас сегодня? — отвечала она ласково. — Когда вы
едете?
— Вижу, что дружба моя для вас — ничто! — сказала она.
— Ах, неправда, кузина! Какая дружба: вы боитесь меня!
— Слава Богу, мне еще нечего бояться.
— Еще нечего? А если будет что-нибудь, удостоите ли вы меня
вашего доверия?
— Но вы говорите, что это оскорбительно: после этого я боялась
бы...
— Не бойтесь! Я сказал, что надежды могли бы разыграться от
взаимности, а ее ведь... нет? — робко спросил он и пытливо
взглянул на нее, чувствуя, что, при всей безнадежности, надежда
еще не совсем испарилась из него, и тут же мысленно назвал себя
дураком.
Она медленно и отрицательно покачала головой.
— И... быть не может? — всё еще пытливо спрашивал он.
Она засмеялась.
— Вы неисправимы, cousin, — сказала она. — Всякую другую вы
поневоле заставите кокетничать с вами. Но я не хочу и прямо
скажу вам: нет.
— Следовательно, вам и бояться нечего ввериться мне! — с унынием
договорил он.
— Parole d’honneur4, мне нечего вверять.
— Ах, есть, кузина!
— Что же такое хотите вы, чтоб я вверила вам, dites positivement5.
— Хорошо: скажите, чувствуете ли вы какую-нибудь перемену с тех
пор, как этот Милари...
Она сделала движение, и лицо опять менялось у нее из дружеского
на принужденное и холодное.
— Нет, нет, pardon — я не назову его... с тех пор, хочу я
сказать, как он появился, стал ездить в дом...
— Послушайте, cousin... — начала она и остановилась на минуту,
затрудняясь, по-видимому, продолжать, — положим, если б... enfin
si c’était vrai6 — это быть не может, —
скороговоркой, будто в скобках, прибавила она, — но что...
вам... за дело после того, как...
Он вспыхнул:
— Что за дело! — вдруг горячо перебил он, делая большие глаза. —
Что за дело, кузина! Вы снизойдете до какого-нибудь parvenu7,
до какого-то Милари, итальянца, вы, Пахотина, блеск, гордость,
перл нашего общества! Вы... вы! — с изумлением, почти с ужасом
повторял он.
А она с изумлением смотрела на него, как он весь внезапно
вспыхнул, какие яростные взгляды метал на нее.
— Но он, во-первых, граф... а не parvenu... — сказала она.
— Купленный или украденный титул! — возражал он в пылу. — Это
один из тех пройдох, что, по словам Лермонтова, приезжают сюда
«на ловлю счастья и чинов», втираются в большие дома, ищут
протекции женщин, протираются в службу и потом делаются
гран-сеньорами. Берегитесь, кузина, мой долг оберечь вас! Я вам
родственник!
Всё это он говорил чуть не с пеной у рта.
— Никто ничего подобного не заметил за ним! — с возрастающим
изумлением говорила она, — и если папá и mes tantes принимают
его...
— Папá и mes tantes! — с пренебрежением повторил он, — много
знают они: послушайте их!
— Кого же слушать: вас?
Она улыбнулась.
— Да, кузина, и я вам говорю: остерегайтесь! Это опасные
выходцы: может быть, под этой интересной бледностью, мягкими
кошачьими манерами кроется бесстыдство, алчность и бог знает
что! Он компрометирует вас...
— Но он везде принят, он очень скромен, деликатен, прекрасно
воспитан...
— Всё это вы видите в своем воображении, кузина, — поверьте!
— Но вы его не знаете, cousin! — возражала она с полуулыбкой,
начиная наслаждаться его внезапной раздражительностью.
— Довольно мне одной минуты было, чтоб разглядеть, что это один
из тех chevaliers d’industrie8, которые сотнями бегут
с голода из Италии, чтобы поживиться...
— Он артист, — защищала она, — и если он не на сцене, так
потому, что он граф и богат... c’est un homme distingué9.
— А! вы защищаете его — поздравляю! Так вот на кого упали лучи с
высоты Олимпа! Кузина! кузина! на ком вы удостоили остановить
взоры! Опомнитесь, ради Бога! Вам ли, с вашими высокими
понятиями, снизойти до какого-то безвестного выходца, может
быть, самозванца-графа...
Она уже окончательно развеселилась и, казалось, забыла свой
страх и осторожность.
— А Ельнин? — вдруг спросила она.
— Что Ельнин? — спросил и он, внезапно остановленный ею. —
Ельнин — Ельнин... — замялся он, — это детская шалость,
институтское обожание. А здесь страсть, горячая, опасная!
— Что же: вы бредили страстью для меня — ну, вот я страстно
влюблена, — смеялась она. — Разве мне не всё равно идти туда
(она показала на улицу), что с Ельниным, что с графом? Ведь там
я должна «увидеть счастье, упиться им»!
Райский стиснул зубы, сел на кресло и злобно молчал. Она
продолжала наслаждаться его положением.
«Уф!» — говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его
поймали и уличили в противоречии самому
себе, не оттого, что у него ускользала красавица-Софья, а от
подозрения только, что счастье быть любимым выпало другому. Не
будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
А она смотрела на него с торжеством, так ясно, покойно. Она была
права, а он запутался.
— Что же, cousin, чему я должна верить: им ли? — она указала на
предков, — или, бросив всё, не слушая никого, вмешаться в толпу
и жить «новою жизнью»?
— И тут вы остались верны себе! — возразил он вдруг с радостью,
хватаясь за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор
пал всё-таки на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А
остановили ли бы вы внимание на нем, если б он был не граф?
Делайте, как хотите! — с досадой махнул он рукой. — Ведь... «что
мне за дело?» — возразил он ее словами. — Я вижу, что он, этот
homme distingué, изящным разговором, полным ума, новизны,
какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и... и... да, да?
Он принужденно засмеялся.
— Что ж, прекрасно! Италия, небо, солнце и любовь... — говорил
он, качая в волнении ногой.
— Да, помните, в вашей программе было и это, — заметила она, —
вы посылали меня в чужие края, даже в чухонскую деревню, и там,
«наедине с природой»... По вашим словам, я должна быть теперь
счастлива? — дразнила она его. — Ах, cousin! — прибавила она и
засмеялась, потом вдруг сдержала смех.
Он исподлобья смотрел на нее. Она опять становилась задумчива и
холодна; опять осторожность начала брать верх.
— Успокойтесь: ничего этого нет, — сказала она кротко, — и мне
остается только поблагодарить вас за этот новый урок, за
предостережение. Но я в затруднении теперь, чему следовать:
тогда вы толкали туда, на улицу — теперь... боитесь за меня. Что
же мне, бедной, делать?.. — с комическим послушанием спросила
она.
Оба молчали.
— Я возьму портрет с собой, — вдруг сказал он.
— Зачем? Вы говорили, что готовите мне подарок.
— Нет, я переделаю: я сделаю из него... грешницу...
Она опять засмеялась.
— Делайте, что хотите, cousin, Бог с вами!
— И с вами тоже!.. Но... кузина...
Он остановился: у него вдруг отошло от сердца. Он засмеялся
добродушно, не то над ней, не то над собой.
— Но... но... ужели мы так расстанемся: холодно, с досадой, не
друзьями?.. — вдруг прорвалось у него, и досада миновала. Он,
встав, протянул к ней руки, и глаза опять с упоением смотрели на
нее. Ему не то чтобы хотелось дружбы, не то чтобы сердце
развернулось к прежним, добрым чувствам. А зародыш впечатления
еще не совсем угас, еще искра тлела, и его влекло к ней, пока он
ее видел. В голосе у него всё еще слышалась робкая дрожь.
Говорила вместе и доброта, прирожденная его душе, где не
упрочивались никогда дурные чувства.
— Друзьями! Как вы поступили с моей дружбой?.. — упрекнула она.
— Дайте, возвратите ее, кузина, — умолял он, — простите
немножко... влюбленного в вас cousin, и прощайте!
Он поцеловал у ней руку.
— Разве я не увижу вас больше? — живо спросила она.
— За этот вопрос дайте еще руку. Я опять прежний Райский и опять
говорю вам: любите, кузина, наслаждайтесь, помните, что я вам
говорил вот здесь... Только не забывайте до конца Райского. Но
зачем вы полюбили... графа? — с улыбкой, тихо прибавил он.
— Вы опять свое «любить»!..
— Полноте притворяться, полноте! Бог с вами, кузина: что мне за
дело? Я закрываю глаза и уши, я слеп, глух и нем, — говорил он,
закрывая глаза и уши. — Но если, — вдруг прибавил он, глядя
прямо на нее, — вы почувствуете всё, что я говорил,
предсказывал, что, может быть, вызвал в вас... на свою шею —
скажете ли вы мне?.. я стою этого.
— Вы напрашиваетесь на «оскорбление»?
— Нужды нет, я буду героем, рыцарем дружбы, первым из кузеней!
Подумав, я нахожу, что дружба кузеней и кузин очень приятная
дружба, и принимаю вашу.
— A la bonne heure!10 — сказала она, протягивая ему
руку, — и если я почувствую что-нибудь, что вы
предсказывали, то скажу вам одним или никогда никому и ничего не
скажу. Но этого никогда не будет и быть не может! — торопливо
добавила она. — Довольно, cousin, вон карета подъехала: это
тетушки.
Она встала, оправилась у зеркала и пошла им навстречу.
— А будете отвечать мне на письма? — спросил он, идучи за ней.
— С удовольствием: обо всем, кроме... любви!
«Неисправима! — подумал он, — но посмотрим, что будет!»
Он шел тихий, задумчивый, с блуждающим взглядом, погруженный
глубоко в себя. В нем постепенно гасли боли корыстной любви и
печали. Не стало страсти, не стало как будто самой Софьи, этой
суетной и холодной женщины; исчезла пестрая мишура украшений;
исчезли портреты предков, тетки, не было и ненавистного Милари.
Перед ним, как из тумана, возникал один строгий образ чистой
женской красоты, не Софьи, а какой-то, будто античной, нетленной
женской фигуры. Снилась одна только творческая мечта,
развивалась грандиозной картиной, охватывала его всё более и
более.
Он, притаив дыхание, погрузился в артистический сон и наблюдал
видение, боялся дохнуть.
Женская фигура, с лицом Софьи, рисовалась ему белой, холодной
статуей, где-то в пустыне, под ясным, будто лунным небом, но без
луны; в свете, но не солнечном, среди сухих, нагих скал, с
мертвыми деревьями, с нетекущими водами, с странным молчанием.
Она, обратив каменное лицо к небу, положив руки на колени,
полуоткрыв уста, кажется, жаждала пробуждения.
И вдруг из-за скал мелькнул яркий свет, задрожали листы на
деревьях, тихо зажурчали струи вод. Кто-то встрепенулся в
ветвях, кто-то пробежал по лесу; кто-то вздохнул в воздухе — и
воздух заструился, и луч озолотил бледный лоб статуи; веки
медленно открылись, и искра пробежала по груди, дрогнуло
холодное тело, бледные щеки зардели, лучи упали на плечи.
Сзади оторвалась густая коса и рассыпалась по спине, краски
облили камень, и волна жизни пробежала по бедрам, задрожали
колени, из груди вырвался вздох — и статуя ожила, повела
радостный взгляд вокруг...
И дальше, дальше жизнь волнами вторгалась в пробужденное
создание...
Члены стали жизненны, телесны; статуя шевелилась, широко глядела
лучистыми глазами вокруг, чего-то просила, ждала, о чем-то
начала тосковать. Воздух наполнился теплом; над головой
распростерлись ветви; у ног явились цветы...
Райский всё шел тихо, глядя душой в этот сон: статуя и всё
кругом постепенно оживало, делалось ярче... И когда он дошел до
дома, созданная им женщина мало-помалу опять обращалась в Софью.
Пустыня исчезла; Софья, в мечте его, была уже опять в своем
кабинете, затянутая в свое платье, за сонатой Бетховена, и в
трепете слушала шепот бледного, страстного Милари.
Но ни ревности, ни боли он не чувствовал и только трепетал от
красоты как будто перерожденной, новой для него женщины. Он
любовался уже их любовью и радовался их радостью, томясь жаждой
превратить и то и другое в образы и звуки. В нем умер любовник и
ожил бескорыстный артист.
«Да, артист не должен пускать корней и привязываться
безвозвратно, — мечтал он в забытьи, как в бреду. — Пусть он
любит, страдает, платит все человеческие дани... но пусть
никогда не упадет под бременем их, но расторгнет эти узы,
встанет бодр, бесстрастен, силен и творит: и пустыню, и каменья,
и наполнит их жизнью и покажет людям — как они живут, любят,
страдают, блаженствуют и умирают... Зачем художник послан в
мир!..»
Райский тщательно внес в программу будущего романа и это
видение, как прежде внес разговоры с Софьей и эпизод о Наташе и
многое другое, что должно поступить в лабораторию его фантазии.
«Где же тут роман? — печально думал он, — нет его! Из всего
этого материала может выйти разве пролог к роману: а самый роман
— впереди, или вовсе не будет его! Какой роман найду я там, в
глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами, а
не роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!»
Однако он прежде всего погрузил на дно чемодана весь свой
литературный материал, потом в особый ящик поместил эскизы
карандашом и кистью пейзажей,
портретов и т. п., захватил краски, кисти, палитру, чтобы
устроить в деревне небольшую мастерскую, на случай, если роман
не пойдет на лад.
Потом уже уложил запас белья, платья и некоторые подарки
бабушке, сестрам и замшевую фуфайку с панталонами Титу Никонычу,
по поручению Татьяны Марковны.
— Ну, теперь — dahin! Посмотрим, что будет! — задумчиво говорил
он, уезжая из Петербурга.