В университете Райский делит время, по утрам, между лекциями
и Кремлевским садом, в воскресенье ходит в Никитский монастырь к
обедне, заглядывает на развод и посещает кондитеров Пеэра и
Педотти. По вечерам сидит в «своем кружке», то есть избранных
товарищей, горячих голов, великодушных сердец.
Всё это кипит, шумит и гордо ожидает великой будущности.
Вглядевшись пытливо в каждого профессора, в каждого товарища,
как в школе, Райский, от скуки, для развлечения, стал
прислушиваться к тому, что говорят на лекции.
Как в школе у русского учителя, он не слушал законов строения
языка, а рассматривал всё, как говорит профессор, как падают у
него слова, как кто слушает.
Но лишь коснется речь самой жизни, являются на сцену лица,
события, заговорят в истории, в поэме или романе греки, римляне,
германцы, русские — но живые лица, — у Райского ухо невольно
открывается: он весь тут и видит этих людей, эту жизнь.
Один он, даже с помощию профессоров, не сладил бы с классиками:
в русском переводе их не было, в деревне у бабушки, в отцовской
библиотеке, хотя и были некоторые во французском переводе, но
тогда еще он, без руководства, не понимал значения и обегал их.
Они казались ему строги и сухи.
Только на втором курсе, с двух или трех кафедр, заговорили о
них, и у «первых учеников» явились в руках оригиналы. Тогда
Райский сблизился с одним забитым бедностью и робостью
товарищем, Козловым.
Этот Козлов, сын дьякона, сначала в семинарии, потом в гимназии
и дома — изучил греческий и латинский языки и, учась им, изучил
древнюю жизнь, а современной почти не замечал.
Райский приласкал его и приласкался к нему, сначала ради его
одиночества, сосредоточенности, простоты и доброты, потом вдруг
открыл в нем страсть, «священный огонь», глубину понимания до
степени ясновидения, строгость мысли, тонкость анализа —
относительно древней жизни.
Он-то и посвятил Райского, насколько поддалась его живая, вечно,
как море, волнующаяся натура, в тайны разумения древнего мира,
но задержать его надолго, навсегда, как сам задержался на
древней жизни, не мог.
Райский унес кое-что оттуда и ускользнул, оставив Козлову свою
дружбу, а у себя навсегда образ его простой, младенческой души.
От Плутарха и «Путешествия Анахарсиса Младшего» он перешел к
Титу Ливию и Тациту, зарываясь в мелких деталях первого и в
сильных сказаниях второго, спал с Гомером, с Дантом и часто
забывал жизнь около себя, живя в анналах, сагах, даже в русских
сказках...
А когда зададут тему на диссертацию, он терялся, впадал в
уныние, не зная, как приступить к рассуждению, например, «об
источниках к изучению народности», или «о древних русских
деньгах», или «о движении народов с севера на юг».
Он, вместо того, чтоб рассуждать, вглядывается в движение
народов, как будто оно перед глазами. Он видит, как туча народа,
точно саранча, движется, располагается на бивуаках, зажигает
костры; видит мужчин в звериных шкурах, с дубинами, оборванных
матерей, голодных детей; видит, как они режут, истребляют всё на
пути, как гибнут отсталые. Видит серое небо, скудные страны и
даже древние русские деньги; видит так живо, что может
нарисовать, но не знает, как «рассуждать» об этом: и чего тут
рассуждать, когда ему и так видно?
Летом любил он уходить в окрестности, забирался в старые
монастыри и вглядывался в темные углы, в почернелые лики святых
и мучеников, и фантазия, лучше профессоров, уносила его в
русскую старину.
Там, точно живые, толпились старые цари, монахи, воины,
подьячие; Москва казалась необъятным ветхим царством. Драки,
казни, татары, Донские, Иоанны — всё приступало к нему, всё
звало к себе в гости, смотреть на их жизнь.
Долго, бывало, смотрит он, пока не стукнет что-нибудь около; он
очнется — перед ним старая стена монастырская, старый образ: он
в келье или в тереме. Он выйдет задумчиво из копоти древнего
мрака, пока не обвеет его свежий, теплый воздух.
Райский начал писать и стихи и прозу, показал сначала одному
товарищу, потом другому, потом всему кружку, а кружок объявил,
что он талант.
Тогда Борис приступил к историческому роману, написал несколько
глав и прочел также в кружке. Товарищи стали уважать его «как
надежду», ходили с ним толпой.
Райский и кружок его падали только на репетициях и на экзаменах;
они уходили тогда на третий план и на четвертую скамью.
На первой и второй являлись опять-таки «первые ученики», которые
так смирно сидят на лекции, у которых все записки есть, которые
гордо и спокойно идут на экзамен и еще более гордо и спокойно
возвращаются с экзамена: это — будущие кандидаты.
Они холодно смотрели на кружок, определили Райского словом
«романтик», холодно слушали или вовсе не слушали его стихи и
прозу и не ставили его ни во что.
Они одинаково прилежно занимались по всем предметам, не
пристращаясь ни к одному исключительно. И после, в службе, в
жизни, куда их ни сунут, в какое положение ни поставят — везде и
всякое дело они делают «удовлетворительно», идут ровно, не
увлекаясь ни в какую сторону.
Товарищи Райского показали его стихи и прозу «гениальным»
профессорам, «пророкам», как их звал кружок, хвостом ходивший за
ними.
— Ах, Иван Иваныч! Ах, Петр Петрович! Это гении, наши светила! —
закатывая глаза под лоб, повторяли восторженно юноши.
Один из «пророков» разобрал стихи публично на лекции и сказал,
что «в них преобладает элемент живописи, обилие образов и
музыкальность, но нет глубины и мало силы», однако предсказывал,
что с летами это придет, поздравил автора тоже с талантом и
советовал «беречь и лелеять музу», то есть заняться серьезно.
Райский, шатаясь от упоения, вышел из аудитории, и в кружке, по
этому случаю, был трехдневный рев.
Другой «пророк» прочел начало его романа и пригласил Райского к
себе.
Он вышел от профессора, как из бани, тоже с патентом на талант и
с кучей старых книг, летописей, грамот, договоров.
— Готовьте серьезным изучением ваш талант, — сказал ему
профессор, — у вас есть будущность.
Райский еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности,
проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни,
читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором
хроник, а писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических
видениях, и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую
поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о
долговых обязательствах» и никогда не платившего за квартиру и
за стол хозяйке.
Переходил он из курса в курс с затруднениями, всё теряясь и
сбиваясь на экзаменах. Но его выкупала репутация будущего
таланта, несколько удачных стихотворений и прозаические взмахи и
очерки из русской истории.
— Вы куда хотите поступить на службу? — вдруг раздался однажды
над ним вопрос декана. — Через неделю вы выйдете. Что вы будете
делать?
Райский молчал.
— Какое звание изберете? — спросил опять тот.
«Я... художником хочу быть...» — думал было он сказать, да
вспомнил, как приняли это опекун и бабушка, и не сказал.
— Я... стихи буду писать.
— Но ведь это не звание: это так... между прочим, — заметил
декан.
— И повести тоже... — сказал Райский.
— И повести можно: конечно, у вас есть талант. Но ведь это
впоследствии, когда талант выработается. А звание... звание, я
спрашиваю?
— Сначала я пойду в военную службу, в гвардию, а потом в
статскую, в прокуроры... в губернаторы... — отвечал Райский.
Декан улыбнулся.
— Стало быть, прежде в юнкера — вот это понятно! — сказал он. —
Вы да Леонтий Козлов только не имеете ничего в виду, а прочие
все имеют назначение.
Когда Козлова спрашивали, куда он хочет, он отвечал: «В учителя
куда-нибудь в губернию», — и на том уперся.