Райский считал себя не новейшим, то есть не молодым, но
отнюдь не отсталым человеком. Он открыто заявлял, что, веря в
прогресс, даже досадуя на его «черепаший» шаг, сам он не спешил
укладывать себя всего в какое-нибудь, едва обозначившееся
десятилетие, дешево отрекаясь и от завещанных историею, добытых
наукой, и еще более от выработанных собственной жизнию
убеждений, наблюдений и опытов, ввиду едва занявшейся зари
quasi-новых идей, более или менее блестящих или остроумных
гипотез, на которые бросается жадная юность.
Он ссылался на свои лета, говоря, что для него наступила пора
выжидания и осторожности: там, где не увлекала его фантазия, он
терпеливо шел за веком.
Его занимал общий ход и развитие идей, победы науки, но он
выжидал результатов, не делая pas de geants,1 не спеша
креститься в новую веру, предлагающую всевозможные умозрения и
часто невозможные опыты.
Он приветствовал смелые шаги искусства, рукоплескал новым
откровениям и открытиям, видоизменяющим, но не ломающим жизнь,
праздновал естественное, но не насильственное рождение новых ее
требований, как праздновал весну с новой зеленью, не провожая
бесплодной и неблагодарной враждой отходящего порядка и
отживающих начал, веря в их историческую неизбежность и
неопровержимую, преемственную связь с «новой весенней зеленью»,
как бы она нова и ярко-зелена ни была.
От этого, бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой
старины, в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая
в людях людей, исповедуя и
проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с
бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился
здравый смысл и житейская мудрость и лежали семена тех начал,
что безусловно присвоивала себе новая жизнь, но что было только
завалено уродливыми формами и наростами в старой.
Открытие в Вере смелости ума, свободы духа, жажды чего-то нового
— сначала изумило, потом ослепило двойной силой красоты —
внешней и внутренней, а наконец, отчасти напугало его, после
отречения ее от «мудрости».
«Не мудрая дева!» — сказала она и вздрогнула.
«Мудреная», — решил он и задумался над этим.
Да, это не простодушный ребенок, как Марфинька, и не «барышня».
Ей тесно и неловко в этой устаревшей, искусственной форме, в
которую так долго отливался склад ума, нравы, образование и всё
воспитание девушки до замужества.
Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее,
добиваясь правды. В ней много именно того, чего он напрасно
искал в Наташе, в Беловодовой: спирта, задатков самобытности,
своеобразия ума, характера — всех тех сил, из которых должна
сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление
своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый
круг, куда поставит ее судьба.
Она пока младенец, но с титанической силой: надо только, чтоб
сила эта правильно развилась и разумно направилась.
Он положил бы всю свою силу, чтобы помочь ей найти искомое,
бросил бы семена своих знаний, опытов и наблюдений на такую
благодарную и богатую почву: это опять не мираж, это подвиг
очеловечивания, долг, к которому мы все призваны и без которого
немыслим никакой прогресс.
Но какие капитальные препятствия встретились ему? Одно — она
отталкивает его, прячется, уходит в свои права, за свою
девическую стену, стало быть... не хочет. А между тем она не
довольна своим положением, рвется из него, стало быть, нуждается
в другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей даст
новую пищу и воздух? Где люди?
Он по родству — близкое ей лицо: он один, и случайно, и по праву
может и должен быть для нее этим
авторитетом. И бабушка писала, что назначает ему эту роль.
Вера умна, но он опытнее ее и знает жизнь. Он может остеречь ее
от грубых ошибок, научить распознавать ложь и истину, он будет
работать как мыслитель и как художник; этой жажде свободы даст
пищу: идеи добра, правды, и как художник вызовет в ней
внутреннюю красоту на свет! Он угадал бы ее судьбу, ее урок
жизни и... и... вместе бы исполнил его!
Вот чего ему всё хочется: «вместе»! От этого желания он не может
отделаться, стало быть, не может действовать бескорыстно: и это
есть второе препятствие.
Третье препятствие еще, правда, в тумане, гадательное, но есть
уже в виду, и оно самое капитальное: это — пока подозрение, что
кто-нибудь уже предупредил его, кому-нибудь она вверила
угадывать свою судьбу, исполнять урок жизни «вместе».
«Вот что скверно: это хуже всего!» — говорил он и решал, что ему
даже, не дожидаясь объяснения и подтверждения догадки об этом
третьем препятствии, о «двойнике», следует бежать без оглядки, а
не набиваться ей на дружбу.
Простительно какому-нибудь Викентьеву напустить на себя обман, а
ему ли, прожженному опытами, не знать, что все любовные мечты,
слезы, все нежные чувства — суть только цветы, под которыми
прячутся нимфа и сатир?..
Последствия всего этого известны, всё это исчезает, не оставляя
по себе следа, если нимфа и сатир не превращаются в людей, то
есть в мужа и жену или в друзей на всю жизнь.
«Нимфа моя не хочет избрать меня сатиром, — заключил он со
вздохом, — следовательно, нет надежды и на метаморфозу в мужа и
жену, на счастье, на долгий путь! А с красотой ее я справлюсь:
мне она всё равно, что ничего...»
Утром он чувствовал себя всегда бодрее и мужественнее для всякой
борьбы: утро приносит с собою силу, целый запас надежд, мыслей и
намерений на весь день: человек упорнее налегает на труд,
мужественнее несет тяжесть жизни.
И Райский развлекался от мысли о Вере, с утра его манили в
разные стороны летучие мысли, свежесть утра, встречи в домашнем
гнезде, новые лица, поле,
газета, новая книга или глава из собственного романа. Вечером
только начинает всё прожитое днем сжиматься в один узел, и у
кого сознательно, у кого бессознательно, подводится итог «злобе
дня».
Вот тут Райский поверял себя, что улетало из накопившегося в
день запаса мыслей, желаний, ощущений, встреч и лиц.
Оказывалось, что улетало всё — и с ним оставалась только Вера.
Он с досадой вертелся в постели и засыпал — всё с одной мыслью и
просыпался с нею же.
«Нужна деятельность», — решил он, — и за неимением «дела»
бросался в «миражи»: ездил с бабушкой на сенокос, в овсы, ходил
по полям, посещал с Марфинькой деревню, вникал в нужды мужиков;
и развлекался также: был за Волгой, в Колчине, у матери
Викентьева, ездил с Марком удить рыбу, оба поругались опять и
надоели один другому, ходил на охоту — и в самом деле развлекся.
«Вот и хорошо: поработаю еще над собой и исполню данное Вере
обещание», — думал он и не видал ее дня по три.
Ей носили кофе в ее комнату; он иногда не обедал дома, и всё шло
как нельзя лучше.
Он даже заметил где-то в слободе хорошенькую женскую головку и
мимоездом однажды поклонился ей, она засмеялась и не спряталась.
Он узнал, что она дочь какого-то смотрителя, он и не добирался —
смотрителя чего, так как у нас смотрителей множество.
Он заметил только, что этот смотритель не смотрел за своей
дочерью, потому что головка, как он увидел потом, улыбалась и
другим прохожим.
Он послал ей рукой поцелуй и получил в ответ милый поклон. Раза
два он уже подъезжал верхом к ее окну и заговорил с ней, доложив
ей, как она хороша, как он по уши влюблен в нее.
— Да вы всё вре-те! — протяжно говорила она, — так я вам и
поверила! Мужчины известно — подлецы!
— Будто все?
— Известное дело — мужчины! Сколько у меня перебывало — знаю я
их! Не надуете! Проваливайте!
Долго развлекала его эта опытом добытая «мудрость» мещанки.
Чтобы уже довершить над собой победу, о которой он, надо правду
сказать, хлопотал из всех сил, не спрашивая
себя только, что кроется под этим рвением: искреннее ли
намерение оставить Веру в покое и уехать, или угодить ей,
принести «жертву», быть «великодушным», — он обещал бабушке
поехать с ней с визитами и даже согласился появиться среди ее
городских гостей, которые приедут в воскресенье «на пирог» .