В Петербурге Райский поступил в юнкера: он с одушевлением
скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками,
при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами,
при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании на
тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки
жизни и любви у столичных русских и не русских «Армид», в том
волшебном царстве, где «гаснет вера в лучший край»,
В самом деле, у него чуть не погасла вера в честь, честность,
вообще в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь,
изведал этот «чудесный мир» — силою своей впечатлительной
натуры, вбиравшей в себя, как губка, все задевавшие его явления.
Женщины того мира казались ему особой породой. Как пар и машины
заменили живую силу рук, так там целая механика жизни и страстей
заменила природную жизнь и страсти. Это мир — без
привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер,
без мужей и без жен, а только с мужчинами и женщинами.
Мужчины, одни, среди дел и забот, по лени, по грубости, часто
бросая теплый огонь, тихие симпатии семьи, бросаются в этот мир
всегда готовых романов и драм, как в игорный дом, чтоб охмелеть
в чаду притворных чувств и дорого купленной неги. Других
молодость и пыл влекут туда, в царство поддельной любви, со всей
утонченной ее игрой, как гастронома влечет от домашнего простого
обеда изысканный обед искусного повара.
Там царствует бесконечно разнообразный расчет: расчет роскоши,
расчет честолюбия, расчет зависти, редко — самолюбия и никогда —
сердца, то есть чувства. Красавицы приносят всё в жертву
расчету: самую страсть, если постигает их страсть, даже
темперамент, когда потребует того роль, выгода положения.
Они — не жертвы общественного темперамента, как те несчастные
создания, которые за кусок хлеба, за одежду, за обувь и кров,
служат животному голоду. Нет: там жрицы сильных, хотя
искусственных страстей, тонкие актрисы, играют в любовь и жизнь,
как игрок в карты.
Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд.
Бурная жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у
«матери наслаждений» — нет в виду, как и у истинного игрока по
страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить всё, успокоиться и
жить другой жизнью.
Если бы явилась в том круге такая, она потеряла бы свой
характер, свою прелесть: ее, как игрока, увлекут от прочного и
доброго пути, или она утратит цену в глазах поклонников, потеряв
свободу понятий и нравов.
Жизнь ее — вечная игра в страсти, цель — нескончаемое
наслаждение, переходящее в привычку, когда она устанет,
пресытится. У ней один ужас впереди — это состареться и стать
ненужной.
Больше она ничего не боится. Играя в страсти, она принимает все
виды, все лица, все характеры, нужные для роли, заимствуя их,
как маскарадные платья,
напрокат. Она робка, скромна или горда, неприступна или нежна,
послушна — смотря по роли, по моменту.
Но, сбросив маску, она часто зла, груба и даже страшна. Испугать
и оскорбить ее нельзя, а она не задумается, для мщения или для
забавы, разрушить семейное счастие, спокойствие человека, не
говоря о фортуне: разрушать экономическое благосостояние — ее
призвание.
Ее должна окружать бесконтрольная роскошь. Желаний она не должна
успевать иметь.
Квартира у нее — храм, но походящий на выставку мебели, дорогих
безделиц. Вкус в убранстве принадлежит не хозяйке, а мебельщику
и обойщику.
Печати тонкой, артистической жизни нет: та, у кого бы она была,
не могла бы жить этой жизнью: она задохнулась бы. Там вкус — в
сервизах, экипажах, лошадях, лакеях, горничных, одетых, как
балетные феи.
Если случайно попадет туда высокой кисти картина, дорогая статуя
— они ценятся не удивлением кисти и резцу, а заплаченной суммой.
Ни хозяина, ни хозяйки, ни детей, ни старых преданных слуг — нет
в ее квартире.
Она живет — как будто на станции, в дороге, готовая ежеминутно
выехать. Нет у нее друзей — ни мужчин, ни женщин, а только
множество знакомых.
Жизнь красавицы этого мира, или «тряпичного царства», как
называл его Райский, — мелкий, пестрый, вечно движущийся узор:
визиты в своем кругу, театр, катанье, роскошные до безобразия
завтраки и обеды до утра, и ночи, продолжающиеся до обеда.
Забота одна — чтоб не было остановок от этой пестроты.
Пустой, не наполненный день, вечер — без суеты, выездов, театра,
свиданий — страшен. Тогда проснулась бы мысль, с какими-нибудь
докучливыми вопросами, пожалуй, чувство, совесть, встал бы
призрак будущего...
Она со страхом отряхнется от непривычной задумчивости, гонит
вопросы — и ей опять легко. Это бывает редко и у немногих. Мысль
у ней большею частию нетронута, сердце отсутствует, знания
никакого.
Накупать бриллиянтов, конечно, не самой (это всё, что есть
неподдельного в ее жизни), нарядов, непременно больше, чем
нужно, делая фортуну поставщиков, — вот главный пункт ее
тщеславия.
Широкая затея — это вояж: прикинуться графиней в Париже, занять
палаццо в Италии, сверкнуть золотом и красотой, покоряя
мимоходом того, другого, смотря по рангу, положению, фортуне.
Идеал мужчины у нее — прежде всего homme genereux, liberal1,
который «благородно» сыплет золото, потом comte, prince и т. п.
Понятия об уме, чести, правах — свои, особенные.
Уродство в мужчине — это экономия, сдержанность, порядок. Скупой
в ее глазах — изверг.
Райский, кружась в свете петербургской «золотой молодежи», бывши
молодым офицером, потом молодым бюрократом, заплатил обильную
дань поклонения этой красоте и, уходя, унес глубокую грусть
надолго и много опытов, без которых мог обойтись.
Напрасно упрямился он оставаться офицером, ему неотступно
снились то Волга и берега ее, тенистый сад и роща с обрывом, то
видел он дикие глаза и исступленное лицо Васюкова и слышал звуки
скрипки.
Снилась ему широкая арена искусства: академия или консерватория,
любил он воображать себя тружеником искусства.
Ему рисовалась темная, запыленная мастерская, с завешенным
светом, с кусками мрамора, с начатыми картинами, с манекеном, —
и сам он, в изящной блузе, с длинными волосами, с негой и
счастьем смотрит на свое произведение: под кистью у него
рождается чья-то голова.
Она еще неодушевлена, в глазах нет жизни, огня. Но вот он
посадит в них две магические точки, проведет два каких-то резких
штриха, и вдруг голова ожила, заговорила, она смотрит так
открыто, в ней горят мысль, чувство, красота...
В комнату заглядывают робко посетители, шепчутся...
Наконец, вот выставка. Он из угла смотрит на свою картину, но ее
не видать, перед ней толпа, там произносят его имя. Кто-то
изменил ему, назвал его, и толпа от картины обратилась к нему.
Он сконфузился и очнулся.
Он подал просьбу к переводу в статскую службу и был посажен к
Аянову в стол. Но читатель уже знает, что и статская служба
удалась ему не лучше военной. Он оставил ее и стал ходить в
академию.
Он робко пришел туда и осмотрелся кругом. Все сидят молча и
рисуют с бюстов. Он начал тоже рисовать, но через два часа ушел
и стал рисовать с бюста дома.
Но дома то сигарку закурит, то сядет с ногами на диван, почитает
или замечтается, и в голове раздадутся звуки. Он за фортепиано —
и забудется.
Недели через три он опять пошел в академию: там опять все молчат
и рисуют с бюстов.
Он кое с кем из товарищей познакомился, зазвал к себе и показал
свою работу.
— У вас есть талант, где вы учились? — сказали ему, — только...
вон эта рука длинна... да и спина не так... рисунок не верен!
Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского, и он слышал
одно: то о колорите, то о бюстах, о руках, о ногах, о «правде» в
искусстве, академия да академия, да в перспективе — Дюссельдорф,
Париж, Рим. Отмеривали при нем года своей практики, ученичества,
или «мученичества», прибавлял Райский. Семь, восемь лет —
страшные цифры. И все уже взрослые.
Он не ходил месяцев шесть, потом пошел, и те же самые товарищи
рисовали... с бюстов.
Он заглянул в другой класс: там стоял натурщик, и толпа молча
рисовала с натуры торс.
Райский пришел через месяц — и то же углубление в торс и в свой
рисунок. То же молчание, то же напряженное внимание.
Он пошел в мастерскую профессора и увидел снившуюся ему картину:
запыленную комнату, завешенный свет, картины, маски, руки, ноги,
манекен... всё.
Только художник представился ему не в изящной блузе, а в
испачканном пальто, не с длинными волосами, а гладко
остриженный; не нега у него на лице, а мука внутренней работы и
беспокойство, усталость. Он вперяет мучительный взгляд в свою
картину, то подходит к ней, то отойдет от нее, задумывается...
Потом вдруг опять как будто утонет, замрет, онемеет, только
глаза блестят, да рука, как бешеная, стирает, заглаживает
прежнее и торопится бросать новую, только
что пойманную, вымученную черту, как будто боясь, что она
забудется...
Робко ушел к себе Райский, натянул на рамку холст и начал
чертить мелом. Три дня чертил он, стирал, опять чертил и, бросив
бюсты, рисунки, взял кисть.
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову,
которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка.
Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки!» — думал он.
Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера:
других источников под рукой не было, а где их искать и скоро ли
найдешь?
Полгода он писал картину. Лица Гектора и Андромахи поглотили всё
его творчество, аксессуарами он не занимался: «Это после,
когда-нибудь».
Ребенка нарисовал тоже кое-как, и то нарисовал потому, что без
него не верна была бы сцена прощания.
Он хотел показать картину товарищам, но они сами красками еще не
писали, а всё копировали с бюстов, нужды нет, что у самих бороды
поросли.
Он решился показать профессору: профессор не заносчив,
снисходителен и, вероятно, оценит труд по достоинству. С
замирающим сердцем принес он картину и оставил в коридоре.
Профессор велел внести ее в мастерскую, посмотрел.
— Что это за блин? — сказал он, скользнув взглядом по картине,
но, взглянув мельком в другой раз, вдруг быстро схватил ее,
поставил на мольберт и вонзил в нее испытующий взгляд, сильно
сдвинув брови.
— Это вы делали? — спросил он, указав на голову Гектора.
— Я-с.
— И это вы? — профессор указал на Андромаху.
— Тоже я-с.
— А это? — спрашивал тот, указывая на ребенка.
— Я же.
— Не может быть: это двое делали, — отрывисто отвечал профессор
и, отворив дверь в другую комнату, закричал: — Иван Иванович!
Пришел Иван Иванович, какой-то художник.
— Посмотри!
Он показал ему на головы двух фигур и ребенка. Тот молча и
пристально рассматривал. Райский дрожал.
— Что ты видишь? — спросил профессор.
— Что? — сказал тот, — это не из наших. Кто же приделал голову к
этой мазне?.. Да, голова... мм... а ухо не на месте. Кто это?
Профессор спросил Райского, где он учился, подтвердил, что у
него талант, и разразился сильной бранью, узнав, что Райский
только раз десять был в академии и с бюстов не рисует.
— Посмотрите: ни одной черты нет верной. Эта нога короче, у
Андромахи плечо не на месте; если Гектор выпрямится, так она ему
будет только по брюхо. А эти мускулы, посмотрите...
Он обнажил и показал колено, потом руку.
— Вы не умеете рисовать, — сказал он, — вам года три надо
учиться с бюстов да анатомии... А голова Гектора, глаза... Да вы
ли делали?
— Я, — сказал Райский.
Профессор пожал плечами.
И Иван Иванович сделал: «Гм! У вас есть талант, это видно.
Учитесь; со временем...»
«Всё учитесь: со временем!» — думал Райский. А ему бы хотелось —
не учась — и сейчас.
Он в раздумье воротился домой: там нашел письма. Бабушка бранила
его, что он вышел из военной службы, а опекун советовал
определиться в сенат. Он прислал ему рекомендательные письма.
Но Райский в сенат не поступил, в академии с бюстов не рисовал,
между тем много читал, много писал стихов и прозы, танцевал,
ездил в свет, ходил в театр и к «Армидам» и в это время сочинил
три вальса и нарисовал несколько женских портретов. Потом, после
бешеной масленицы, вдруг очнулся, вспомнил о своей артистической
карьере и бросился в академию: там ученики молча, углубленно
рисовали с бюста, в другой студии писали с торса...