На другой день Райский чувствовал себя веселым и свободным от
всякой злобы, от всяких претензий на взаимность Веры, даже не
нашел в себе никаких следов зародыша любви.
«Так, впечатление: как всегда у меня! Вот теперь и прошло!» —
думал он.
Он смеялся над своим увлечением, грозившим ему, по-видимому,
серьезной страстью, упрекал себя в настойчивом преследовании
Веры и стыдился, что даже посторонний свидетель, Марк, заметил
облака на его лице, нервную раздражительность в словах и
движениях, до того очевидную, что мог предсказать ему страсть.
«Ошибется же он, когда увидит меня теперь, — думал он, — вот
будет хорошо, если он заранее рассчитает на триста рублей этого
глупейшего пари и сделает издержку!»
Ему страх как захотелось увидеть Веру опять наедине, единственно
затем, чтоб только «великодушно» сознаться, как он был глуп,
неверен своим принципам, чтоб изгладить первое, невыгодное
впечатление и занять по праву место друга — покорить ее гордый
умишко, выиграть доверие.
Но при этом ему всё хотелось вдруг принести ей множество
каких-нибудь неудобоисполнимых жертв, сделаться ей необходимым,
стать исповедником ее мыслей, желаний, совести, показать ей всю
свою силу, душу, ум.
Он забыл только, что вся ее просьба к нему была — ничего этого
не делать, не показывать, и что ей ничего от него не нужно. А
ему всё казалось, что если б она узнала его, то сама избрала бы
его в руководители, не только ума и совести, но даже сердца.
На другой, на третий день его — хотя и не раздражительно, как
недавно еще, но всё-таки занимала новая,
неожиданная, поразительная Вера, его дальняя сестра и будущий
друг.
На него пахнуло и новое, свежее, почти никогда не испытанное им,
как казалось ему, чувство — дружбы к женщине: он вкусил этого,
по его выражению, «именинного кулича», помимо ее красоты, помимо
всяких чувственных движений грубой натуры и всякого любовного
сентиментализма.
Это бодрое, трезвое и умное чувство: в таком взаимном сближении
— ни он, ни она ничего не теряют и оба выигрывают, изучая,
дополняя друг друга, любя тонкою, умною, полною взаимного
уважения и доверия привязанностию.
«Вот и прекрасно, — думал он, — умница она, что пересадила мое
впечатление на прочную почву. Только за этим, чтоб сказать это
ей всё, успокоить ее — и хотел бы я ее видеть теперь!»
Но он не смел сделать ни шагу, даже добросовестно отворачивался
от ее окна, прятался в простенок, когда она проходила мимо его
окон; молча, с дружеской улыбкой пожал ей, одинаково, как и
Марфиньке, руку, когда они обе пришли к чаю, не пошевельнулся и
не повернул головы, когда Вера взяла зонтик и скрылась тотчас
после чаю в сад, и целый день не знал, где она и что делает.
Но всё еще он не завоевал себе того спокойствия, какое налагала
на него Вера: ему бы надо уйти на целый день, поехать с
визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту и забыть о
ней. А ему не хочется никуда: он целый дань сидит у себя, чтоб
не встретить ее, но ему приятно знать, что она тут же в доме. А
надо добиться, чтоб ему это было всё равно.
Но и то хорошо, и то уже победа, что он чувствовал себя
покойнее. Он уже на пути к новому чувству, хотя новая Вера не
выходила у него из головы, но это новое чувство тихо и нежно
волновало и покоило его, не терзая, как страсть, дурными мыслями
и чувствами.
Когда она обращала к нему простой вопрос, он, едва взглянув на
нее, дружески отвечал ей и затем продолжал свой разговор с
Марфинькой, с бабушкой или молчал, рисовал, писал заметки в
роман.
«Да ведь это лучше всякой страсти! — приходило ему в голову, —
это доверие, эти тихие отношения, это
заглядыванье не в глаза красавицы, а в глубину умной,
нравственной девической души!»
Он ждал только одного от нее: когда она сбросит свою
сдержанность, откроется перед ним доверчиво вся, как она есть, и
также забудет, что он тут, что он мешал ей еще недавно жить, был
бельмом на глазу.
Райский дня три нянчился с этим «новым чувством», и бабушка не
нарадовалась, глядя на него.
— Ну, просветлело ясное солнышко! — сказала она, — можно и с
визитами съездить в город.
— Бог с вами, бабушка: мне не до того! — ласково говорил он.
— Ну, поедем посмотреть, как яровое выходит.
— Нет, нет, — твердил он и даже поцеловал у ней руку.
— Ты что-то ластишься ко мне: не к деньгам ли подбираешься, чтоб
Маркушке дать? Не дам!
Он засмеялся и ушел от нее — думать о Вере, с которой он всё еще
не нашел случая объясниться «о новом чувстве» и о том, сколько
оно счастья и радости приносит ему.
Случай представлялся ему много раз, когда она была одна: но он
боялся шевельнуться, почти не дышал, когда завидит ее, чтоб не
испугать ее рождающегося доверия к искренности его перемены и не
испортить себе этот новый рай.
Наконец, на четвертый или пятый день после разговора с ней, он
встал часов в пять утра. Солнце еще было на дальнем горизонте,
из сада несло здоровою свежестью, цветы разливали сильный запах,
роса блистала на траве.
Он наскоро оделся и пошел в сад, прошел две-три аллеи и — вдруг
наткнулся на Веру. Он задрожал от нечаянности и испуга.
— Не нарочно, ей-богу, не нарочно! — закричал он в страхе, и оба
засмеялись.
Она сорвала цветок и бросила в него, потом ласково подала ему
руку и поцеловала его в голову, в ответ на его поцелуй руки.
— Не нарочно, Вера, — твердил он, — ты видишь, да?
— Вижу, — отвечала она и опять засмеялась, вспомнив его испуг. —
Вы милый, добрый...
— «Великодушный»... — подсказал он.
— До великодушия еще не дошло, посмотрим, — сказала она, взяв
его под руку. — Пойдемте гулять: какое утро! Сегодня будет очень
жарко.
Он был на седьмом небе.
— Да, да, славное утро! — подтвердил он, думая, что сказать еще,
но так, чтоб как-нибудь нечаянно не заговорить о ней, о ее
красоте — и не находил ничего, а его так и подмывало опять
заиграть на любимой струне.
— Я вчера письмо получил из Петербурга... — сказал он, не зная,
что сказать.
— От кого? — спросила она машинально.
— От художников; а вот от Аянова всё нет: не отвечает. Не знаю,
что кузина Беловодова: где проводит лето, как...
— Она... очень хороша? — спросила Вера.
— Да... правильные черты лица, свежесть, много блеску... —
говорил он монотонно и, взглянув сбоку на Веру, страстно
вздрогнул. Красота Беловодовой погасла в его памяти.
— Еще не получили ли чего-нибудь: кажется, Савелий посылку с
почты привез? — спросила она.
— Да, новые книги получил из Петербурга... Маколея, том «Mémoires»
Гизо...
Она молча слушала.
— Не хочешь ли почитать?
— После, пришлите Маколея.
«“Пришлите”», — подумал он, — отчего — не “принесите”?»
Они шли молча.
— А Гизо? — спросил он.
— Гизо не надо, скучно.
— Ты почем знаешь?
— Я читала его «Историю цивилизации»...
— И тебе показалось скучно! Где ты брала?
Они шли дальше.
— Чье это на вас пальто: это не ваше? — вдруг спросила она с
удивлением, вглядываясь в пальто.
— Ах, это Марка...
— Зачем оно у вас: разве он здесь? — спрашивала она в тревоге.
— Нет, нет, — смеясь, отвечал он, — чего ты испугалась? Весь дом
боится его как огня.
Он рассказал ей, как досталось ему пальто. Она слегка выслушала.
Потом они молча обошли главные дорожки сада: она — глядя в
землю, он — по сторонам. Но у него, против воли, обнаруживалось
нетерпение. Ему всё хотелось высказаться.
— Мне кажется, у вас есть что-то на уме, — сказала она, — да вы
не хотите сказать...
— Хотеть-то я хочу, да боюсь опять грозы.
— А разве опять о «красоте» что-нибудь?
— Нет, нет, напротив — я хотел сказать, как меня мучает эта
глупая претензия на поклонение — стыд: у меня седые волосы!
— Как я рада, если б это была правда!
— А ты еще сомневаешься! Это вспышка, мгновенное впечатление: ты
меня образумила. Какая, однако, ты... Но об этом после. Я хочу
сказать, что именно я чувствую к тебе, и, кажется, на этот раз
не ошибаюсь. Ты мне отворила какую-то особую дверь в свое сердце
— и я вижу бездну счастья в твоей дружбе. Она может окрасить всю
мою бесцветную жизнь в такие кроткие и нежные тоны... Я даже,
кажется, уверую в то, чего не бывает и во что все перестали
верить — в дружбу между мужчиной и женщиной. Ты веришь, что
такая дружба возможна, Вера?
— Почему — нет, если бы такие два друга решились быть взаимно
справедливы?..
— То есть — как?
— То есть уважать свободу друг друга, не стеснять взаимно один
другого: только это редко, я думаю, можно исполнить. С
чьей-нибудь стороны замешается корысть... кто-нибудь да покажет
когти... А вы сами способны ли на такую дружбу?
— А вот увидишь: ты повелевай и посмотри, какого раба
приобретешь в своем друге...
— Вот и нет справедливости: ни раба, ни повелителя не нужно.
Дружба любит равенство.
— Браво, Вера! Откуда у тебя эта мудрость?
— Какое смешное слово!
— Ну такт?
— Дух Божий веет не на одних финских болотах: повеял и на наш
уголок.
— Ну так мне теперь предстоит задача — не замечать твоей
красоты, а напирать больше на дружбу? — смеясь, сказал он, — так
и быть, постараюсь...
— Да, какое бы это было счастье, — заговорила она вкрадчиво, —
жить, не стесняя воли другого, не следя за другим, не
допытываясь, что у него на сердце, отчего он весел, отчего
печален, задумчив? быть с ним всегда одинаково, дорожить его
покоем, даже уважать его тайны...
«Она диктует мне программу, как вести себя с ней!» — подумал он.
— То есть не видать друг друга, не знать, не слыхать о
существовании... — сказал он, — это какая-то новая, неслыханная
дружба: такой нет, Вера, — это ты выдумала!
Он взглянул на нее, она отвечала ему странным взглядом, «русалочным»,
по его выражению: глаза будто стеклянные, ничего не выражающие.
В них блеснул какой-то торопливый свет и исчез.
«Странно, как мне знаком этот прозрачный взгляд! — думал он, —
таков бывает у всех женщин, когда они обманывают! Она меня
усыпляет... Что бы это значило? Уж в самом деле не любит ли она?
У ней только и речи, чтоб “не стеснять воли”. Да нет... кого
здесь?..»
— О чем вы задумались? — спросила она.
— Ничего, ничего, продолжай!
— Я кончила.
— Хорошо, Вера, буду работать над собой, и если мне не удастся
достигнуть того, чтоб не замечать тебя, забыть, что ты живешь в
доме, так я буду притворяться...
— Зачем притворяться: вы только откажитесь искренно, не на
словах со мной, а в душе перед самим собой, от меня.
— Безжалостная!
— Убедите себя, что мой покой, мои досуги, моя комната, моя...
«красота» и любовь... если она есть или будет... — это все мое,
и что посягнуть на то или другое — значит...
Она остановилась.
— Что?
— Посягнуть на чужую собственность или личность...
— О, о, о — вот как: то есть украсть или прибить! Ай да Вера! Да
откуда у тебя такие ультраюридические понятия? Ну а на дружбу
такого строгого клейма ты не
положишь? Я могу посягнуть на нее, да, это мое? Постараюсь! дай
мне недели две срока, это будет опыт: если я одолею его, я приду
к тебе как брат, друг и будем жить по твоей программе. Если
же... ну, если это любовь — я тогда уеду!
Что-то опять блеснуло в ее глазах. Он взглянул, но поздно: она
опустила взгляд, и когда подняла, в нем ничего не было.
— Экая сверкающая ночь! — шепнул он.
— Аминь! — сказала она, подавая ему руку. — Пойдемте к бабушке
пить чай. Вот она открыла окно, сейчас позовет...
— Одно слово, Вера: скажи, отчего ты такая?
— Какая?
— Мудрая, сосредоточенная, решительная...
— Еще, еще прибавьте! — сказала она с дрожащим от улыбки
подбородком. — Что значит мудрость?
— Мудрость... это совокупность истин, добытых умом, наблюдением
и опытом и приложимых к жизни... — определил Райский, — это
гармония идей с жизнью!
— Опыта у меня не было почти никакого, — сказала она задумчиво,
— и добыть этих идей и истин мне неоткуда...
— Ну так у тебя зоркий от природы глаз и мыслящий ум...
— Что ж, это позволительно иметь или, может быть, стыдно девице,
неприлично?..
— Откуда эти здравые идеи, этот выработанный язык? — говорил,
слушая ее, Райский.
— Вы дивитесь, что на вашу бедную сестру брызнула капля
деревенской мудрости! Вам бы хотелось видеть дурочку на моем
месте — да? Вам досадно?..
— Ах, нет — я упиваюсь тобой. Ты сердишься, запрещаешь заикаться
о красоте, но хочешь знать, как я разумею и отчего так высоко
ставлю ее? Красота — и цель, и двигатель искусства, а я
художник: дай же высказать раз навсегда...
— Говорите, — сказала она.
— В женской высокой, чистой красоте, — начал он с жаром,
обрадовавшись, что она развязала ему язык, — есть непременно ум,
в твоей например. Глупая красота — не красота. Вглядись в тупую
красавицу,
всмотрись глубоко в каждую черту лица, в улыбку ее, взгляд —
красота ее мало-помалу превратится в поразительное безобразие.
Воображение может на минуту увлечься, но ум и чувство не
удовлетворятся такой красотой: ее место в гареме. Красота,
исполненная ума, — необычайная сила, она движет миром, она
делает историю, строит судьбы; она явно или тайно присутствует в
каждом событии. Красота и грация — это своего рода воплощение
ума. От этого дура никогда не может быть красавицей, а дурная
собой, но умная женщина часто блестит красотой. Красота, про
которую я говорю, не материя: она не палит только зноем
страстных желаний: она прежде всего будит в человеке человека,
шевелит мысль, поднимает дух, оплодотворяет творческую силу
гения, если сама стоит на высоте своего достоинства, не тратит
лучи свои на мелочь, не грязнит чистоту...
Он остановился задумчиво.
— Все это не ново: но истина должна повторяться. Да, красота —
это всеобщее счастье! — тихо, как в бреду, говорил он, — это
тоже мудрость, но созданная не людьми. Люди только ловят ее
признаки, силятся творить в искусстве ее образы, и все
стремятся, одни сознательно, другие слепо и грубо, к красоте, к
красоте... к красоте! Она и здесь — и там! — прибавил он, глядя
на небо, — и как мужчина может унизить, исказить ум, упасть до
грубости, до лжи, до растления, так и женщина может извратить
красоту и обратить ее, как модную тряпку, на наряд, и затаскать
ее... Или, употребив мудро — быть солнцем той сферы, где
поставлена, влить массу добра... Это женская мудрость! Ты
поймешь, Вера, что я хочу сказать, ты женщина!.. И... ужели твоя
женская рука поднимется казнить за это поклонение — и человека,
и артиста!..
— Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, — сказала Вера,
выслушав с улыбкой, — запишите его и отошлите Беловодовой. Вы
говорите, что она «выше мира». Может быть, в ее красоте есть
мудрость. В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам, в
том, чтоб с этими правилами и истинами проходить жизнь, то я...
— Что?
— Не мудрая дева! Нет — у меня нет этого елея! — произнесла она.
Что-то похожее на грусть блеснуло в глазах, которые в одно
мгновение поднялись к небу и быстро потупились. Она вздрогнула и
ушла торопливо домой.
— Если не мудрая, так мудреная! На нее откуда-то повеяло другим,
не здешним духом!.. Да откуда же: узнаю ли я? Непроницаема, как
ночь! Ужели ее молодая жизнь успела уже омрачиться?.. — в страхе
говорил Райский, провожая ее глазами.