Через неделю после радостного события всё в доме пришло в
прежний порядок. Мать Викентьева уехала к себе, Викентьев
сделался ежедневным гостем и почти членом семьи. И он, и
Марфинька не скакали уже. Оба были сдержаннее, и только иногда
живо спорили, или пели, или читали вдвоем.
Но между ними не было мечтательного, поэтического размена
чувств, ни оборота тонких, изысканных мыслей, с бесконечными
оттенками их, с роскошным узором фантазии — всей этой игрой,
этих изящных и неистощимых наслаждений развитых умов.
Дух анализа тоже не касался их, и пищею обмена их мыслей была
прочитанная повесть, доходившие из столицы новости да
поверхностные впечатления окружающей природы и быта.
Поэзия, чистая, свежая, природная, всем ясная и открытая, билась
живым родником — в их здоровье, молодости, открытых,
неиспорченных сердцах.
Их не манила даль к себе; у них не было никакого тумана, никаких
гаданий. Перспектива была ясна, проста и обоим им одинаково
открыта. Горизонт наблюдений и чувств их был тесен.
Марфинька зажимала уши или уходила вон, лишь только Викентьев, в
объяснениях своих, выйдет из пределов обыкновенных выражений и
заговорит о любви к ней языком романа или повести.
Их сближение было просто и естественно, как указывала натура,
сдержанная чистой нравственностью и облагороженная моралью
бабушки. Марфинька до свадьбы не дала ему ни одного поцелуя,
никакой почти лишней против прежнего ласки — и на украденный им
поцелуй продолжала смотреть как на дерзость и грозила уйти или
пожаловаться бабушке.
Но неумышленно, когда он не делал никаких любовных прелюдий, а
просто брал ее за руку, она давала ему руку, брала сама его
руку, опиралась ему доверчиво на плечо, позволяла переносить
себя через лужи и даже, шаля, ерошила ему волосы или напротив,
возьмет гребенку, щетку, близко подойдет к нему, так что головы
их касались, причешет его, сделает пробор и, пожалуй, напомадит
голову.
Но если он возьмет ее в это время за талию или поцелует, она
покраснеет, бросит в него гребенку и уйдет прочь.
Свадьба была отложена до осени по каким-то хозяйственным
соображениям Татьяны Марковны — и в доме постепенно готовили
приданое. Из кладовых вынуты были старинные кружева, отобрано
было родовое серебро, золото, разделены на две равные половины
посуда, белье, меха, разные вещи, жемчуг, брильянты.
Татьяна Марковна, с аккуратностью жида, пускалась определять
золотники, караты, взвешивала жемчуг, призывала ювелиров,
золотых и других дел мастеров.
— Вот, смотри, Верочка, это твое, а то Марфинькино — ни одной
нитки жемчуга, ни одного лишнего лота ни та, ни другая не
получит. Смотрите обе!
Но Вера не смотрела. Она отодвигала кучу жемчуга и брильянты,
смешивала их с Марфинькиным и объявила, что ей немного надо.
Бабушка сердилась и опять принималась разбирать и делить на две
половины.
Райский выписал от опекуна еще свои фамильные брильянты и
серебро, доставшиеся ему после матери, и подарил их обеим
сестрам. Но бабушка погребла их в глубину своих сундуков, до
поры до времени:
— Понадобятся и самому! — говорила она, — вздумаешь жениться.
Он закрепил и дом с землей и деревней за обеими сестрами, за что
обе они опять по-своему благодарили его. Бабушка хмурилась,
косилась, ворчала, потом не выдержала и обняла его.
— Совсем необыкновенный ты, Борюшка, — сказала она, — какой-то
хороший урод! Бог тебя ведает, кто ты есть!
В доме, в девичьей, в кабинете бабушки, даже в гостиной и еще в
двух комнатах расставлялись столы с шитьем
белья. Готовили парадную постель, кружевные подушки, одеяло. По
утрам ходили портнихи, швеи.
Викентьев выпросился в Москву заказывать гардероб, экипажи — и
тут только проговорилось чувство Марфиньки: она залилась
обильными слезами, от которых у ней распухли нос и глаза.
Глядя на нее, заплакал и Викентьев, не от горя, а потому,
объяснял он, что не может не заплакать, когда плачут другие, и
не смеяться тоже не может, когда смеются около него. Марфинька
поглядела на него сквозь слезы и вдруг перестала плакать.
— Я не пойду за него, бабушка: — посмотрите, он и плакать-то не
умеет путем! У людей слезы по щекам текут, а у него по носу: вон
какая слеза, в горошину, повисла на самом конце!..
Он поспешно утер слезу.
— У меня, видите, такой желобок есть, прямо к носу... — сказал
он и сунулся было поцеловать у невесты руку, но она не дала.
Через час после его отъезда она по-прежнему уже пела:
«Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!»
На двор приводили лошадей, за которыми Викентьев ездил куда-то
на завод. Словом, дом кипел веселою деятельностию, которой не
замечали только Райский и Вера.
Райский ничего, впрочем, не замечал, кроме ее. Он старался
развлекаться, ездил верхом по полям, делал даже визиты.
У губернатора встречал несколько советников, какого-нибудь
крупного помещика, посланного из Петербурга адъютанта; разговоры
шли о том, что делается в петербургском мире, или о деревенском
хозяйстве, об откупах. Но всё это мало развлекало его.
Он, между прочим, нехотя, но исполнил просьбу Марка и сказал
губернатору, что книги привез он и дал кое-кому из знакомых, а
те уж передали в гимназию.
Книги отобрали и сожгли. Губернатор посоветовал Райскому быть
осторожнее, но в Петербург не донес, чтоб «не возбуждать там
вопроса».
Марк, по-своему, опять ночью, пробрался к нему через сад, чтоб
узнать, чем кончилось дело. Он и не думал благодарить за эту
услугу Райского, а только сказал, что так и следовало сделать и
что он ему, Райскому, уже тем одним много сделал чести, что
ожидал от него такого
простого поступка, потому что поступить иначе значило бы быть
«доносчиком и шпионом».
Леонтья Райский видал редко и в дом к нему избегал ходить. Там,
страстными взглядами и с затаенным смехом в неподвижных чертах,
встречала его внутренно торжествующая Ульяна Андреевна. А его
угрызало воспоминание о том, как он великодушно исполнил свой
«долг». Он хмурился и спешил вон.
Она употребила другой маневр: сказала мужу, что друг его знать
ее не хочет, не замечает, как будто она была мебель в доме,
пренебрегает ею, что это ей очень обидно и что виноват во всем
муж, который не умеет привлечь в дом порядочных людей и
заставить уважать жену.
— Поговори хоть ты, — жаловалась она, — отложи свои книги,
займись мною!
Козлов в тот же вечер буквально исполнил поручение жены, когда
Райский остановился у его окна.
— Зайди, Борис Павлович: ты совсем меня забыл, — сказал он, —
вон и жена жалуется...
— А она на что жалуется? — спросил Райский, входя в комнату.
— Да думает, что ты пренебрегаешь ею. Я говорю ей, вздор: он не
горд совсем — ведь ты не горд? да? Но он, говорю, поэт: у него
свои идеалы — до тебя ли, рыжей, ему? Ты бы ее побаловал, Борис
Павлович: зашел бы к ней когда-нибудь без меня, когда я в
гимназии.
Райский, отворотясь от него, смотрел в окно.
— Или еще лучше: приходи по четвергам да по субботам вечером: в
эти дни я в трех домах уроки даю. Почти в полночь прихожу домой.
Вот ты и пожертвуй вечер: поволочись немного, пококетничай! Ведь
ты любишь болтать с бабами! А она только тобой и бредит...
Райский стал глядеть в другое окно.
— Сам я не умею, — продолжал Леонтий, — известно, муж — она
любит, я люблю, мы любим... Это спряжение мне и в гимназии
надоело. Вся ее любовь — все ее заботы, жизнь — всё мое...
Райский кашлянул. «Хоть бы намекнуть как-нибудь ему!» — подумал
он.
— Полно — так ли, Леонтий? — сказал он.
— А как же?
— «Вся любовь», говоришь ты?
— Да, конечно. Она даже ревнует меня к моим грекам и римлянам.
Она их терпеть не может, а живых людей любит! — добродушно
смеясь, заключил Козлов. — Эти женщины, право, одни и те же во
все времена, — продолжал он. — Вон у римских матрон, даже у жен
кесарей, консулов, патрициев — всегда хвост целый... Мне — Бог с
ней: мне не до нее, это домашнее дело! У меня есть занятие.
Заботлива, верна — и я иногда, признаюсь, — шепотом прибавил он,
— изменяю ей, забываю, есть ли она в доме, нет ли...
— Напрасно! — сказал Райский.
— Некогда: вот в прошлом месяце попались мне два немецких тома —
Фукидид и Тацит. Немцы и того и другого чуть наизнанку не
выворотили. Знаешь, и у меня терпения не хватило уследить за
мелочью. Я зарылся, — а ей, говорит она, «тошно смотреть на
меня»! Вот хоть бы ты зашел. Спасибо еще француз Шарль не
забывает... Болтун веселый — ей и не скучно!
— Прощай, Леонтий, — сказал Райский. — Напрасно ты пускаешь
этого Шарля!..
— А что? не будь его, ведь она бы мне покоя не дала. Отчего не
пускать?
— А чтоб не было «хвоста», как у римских матрон!..
— К моей Улиньке, как к жене кесаря, не смеет коснуться и
подозрение!.. — с юмором заметил Козлов. — Приходи же — я ей
скажу...
— Нет, не говори, да не пускай и Шарля! — сказал Райский, уходя
проворно вон.
К Полине Карповне Райский не показывался, но она показывалась к
нему в дом, надоедая то ему — своими пресными нежностями, то
бабушке — непрошенными советами насчет свадебных приготовлений,
и особенно — размышлениями о том, что «брак есть могила любви»,
что избранные сердца, несмотря на все препятствия, встречаются и
вне брака, причем нежно поглядывала на Райского.
Он раза два еще писал ее портрет и всё не кончал, говоря, что не
придумал, во что ее одеть и какой цветок нарисовать на груди.
— Желтая далия мне будет к лицу — я брюнетка! — советовала она.
— Хорошо, после, после! — отделывался он.
Тит Никоныч являлся всегда одинакий, вежливый, любезный,
подходящий к ручке бабушки и подносящий
ей цветок или редкий фрукт. Опенкин, всегда речистый,
неугомонный, под конец пьяный, барыни и барышни, являвшиеся
теперь потанцевать к невесте, и молодые люди, — всё это
надоедало Райскому и Вере, — и оба искали, он — ее, а она —
уединения, и были только счастливы, он — с нею, а она — одна,
когда ее никто не видит, не замечает, когда она пропадет «как
дух» в деревню, с обрыва в рощу или за Волгу, к своей попадье.