Райский провел уже несколько таких дней и ночей, и еще больше
предстояло ему провести их под этой кровлей, между огородом,
цветником, старым, запущенным садом и рощей, между новым, полным
жизни, уютным домиком и старым, полинявшим, частию с
обвалившейся штукатуркой домом, в полях, на берегах, над Волгой,
между бабушкой и двумя девочками, между Леонтьем и Титом
Никонычем.
Он невольно пропитывался окружавшим его воздухом, не мог
отмахаться от впечатлений, которые клала на него окружающая
природа, люди, их речи, весь склад и оборот этой жизни.
Он на каждом шагу становился в разлад с ними, но пока не страдал
еще от этого разлада, а снисходительно улыбался, поддавался
кротости, простоте этой жизни, как, ложась спать, поддался
деспотизму бабушки и утонул в мягких подушках.
Если он зевал, то пока не от скуки, а от пищеварения или от
здоровой усталости.
Жилось ему сносно: здесь не было ни в ком претензии казаться
чем-нибудь другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между тем
на самом деле оно было выше, нравственнее, нежели казалось, и
едва ли не умнее. Там, в куче людей с развитыми понятиями,
бьются из того, чтобы быть проще, и не умеют; здесь, не думая о
том, все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту.
Бабушка была по-прежнему хлопотлива, любила повелевать,
распоряжаться, действовать, ей нужна была роль. Она век свой
делала дело, и если не было, так выдумывала его.
По-прежнему у ней не было позыва идти вникать в жизнь дальше
стен, садов, огородов «имения» и, наконец, города. Этим
замыкался весь ее мир.
Она говорит языком преданий, сыплет пословицы, готовые сентенции
старой мудрости, ссорится за них с Райским, и весь наружный
обряд жизни отправляется у ней по затверженным правилам.
Но когда Райский пригляделся попристальнее, то увидел, что в тех
случаях, которые не могли почему-нибудь подойти под готовые
правила, у бабушки вдруг выступали собственные силы, и она
действовала своеобразно.
Сквозь обветшавшую и иногда никуда не пригодную мудрость у нее
пробивалась живая струя здравого практического смысла,
собственных идей, взглядов и понятий. Только когда она пускала в
ход собственные силы, то сама будто пугалась немного и
беспокойно искала подкрепить их каким-нибудь бывшим примером.
Райскому нравилась эта простота форм жизни, эта определенная,
тесная рама, в которой приютился человек и пятьдесят-шестьдесят
лет живет повторениями, не замечая их, и всё ожидая, что завтра,
послезавтра, на следующий год случится что-нибудь другое, чего
еще не было, любопытное, радостное.
«Как это они живут?» — думал он, глядя, что ни бабушке, ни
Марфиньке, ни Леонтью никуда не хочется, и не смотрят они на дно
жизни, что лежит на нем, и не уносятся течением этой реки
вперед, к устью, чтоб остановиться и подумать, что это за океан,
куда вынесут струи? Нет! «Что Бог даст!» — говорит бабушка.
Рассуждает она о людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает
правильно о том, что делалось вчера, что будет делаться завтра,
никогда не ошибается; горизонт ее кончается — с одной стороны
полями, с другой Волгой и ее горами, с третьей городом, а с
четвертой — дорогой в мир, до которого ей дела нет.
Желает она в конце зимы, чтоб весна скорей наступила, чтоб река
прошла к такому-то дню, чтоб лето было теплое и урожайное, чтоб
хлеб был в цене, а сахар дешев, чтоб, если можно, купцы давали
его даром, так же как и вино, кофе и прочее.
Любила, чтоб к ней губернатор изредка заехал с визитом, чтобы
приезжее из Петербурга важное или
замечательное лицо непременно побывало у ней, и
вице-губернаторша подошла, а не она к ней, после обедни в церкви
поздороваться, чтоб, когда едет по городу, ни один встречный не
проехал и не прошел, не поклонись ей, чтобы купцы засуетились и
бросили прочих покупателей, когда она явится в лавку, чтоб
никогда никто не сказал о ней дурного слова, чтобы дома все ее
слушались, до того, чтоб кучера никогда не курили трубки ночью,
особенно на сеновале, и чтоб Тараска не напивался пьян, даже
когда они могли бы делать это так, чтоб она не узнала.
Любила она, чтобы всякий день кто-нибудь завернул к ней, а в
именины ее все, начиная с архиерея, губернатора и до последнего
повытчика в палате, чтобы три дня город поминал ее роскошный
завтрак, нужды нет, что ни губернатор, ни повытчики не
пользовались ее искренним расположением. Но если бы не пришел в
этот день m-r Шарль, которого она терпеть не могла, или Полина
Карповна, она бы искренно обиделась.
В этот день она, по всей вероятности, втайне желала, чтобы зашел
на пирог даже Маркушка.
До приезда Райского жизнь ее покоилась на этих простых и прочных
основах, и ей в голову не приходило, чтобы тут было что-нибудь
не так, чтобы она весь век жила в какой-то «борьбе с
противоречиями», как говорил Райский.
Если когда-нибудь и случалось противоречие, какой-нибудь разлад,
то она приписывала его никак не себе, а другому лицу, с кем
имела дело, а если никого не было, так судьбе. А когда явился
Райский и соединил в себе и это другое лицо, и судьбу, она
удивилась, отнесла это к непослушанию внука и к его странностям.
Она горячо защищалась, сначала преданиями, сентенциями и
пословицами, но когда эта мертвая сила, от первого прикосновения
живой силы анализа, разлеталась в прах, она сейчас хваталась за
свою природную логику.
Этого только и ждал Райский, зная, что она сейчас очутится между
двух огней: между стариной и новизной, между преданиями и
здравым смыслом — и тогда ей надо было или согласиться с ним,
или отступить от старины.
Но бабушка триумфа ему никогда не давала, она сдаваться не
любила и кончала спор, опираясь деспотически на авторитет, уже
не мудрости, а родства и своих лет.
Райский, не уступая ей на почве логики, спускал флаг перед ее
симпатией и, смеясь, становился перед ней на колени и целовал у
ней руку.
Он удивлялся, как могло всё это уживаться в ней, и как бабушка,
не замечая вечного разлада старых и новых понятий, ладила с
жизнью и переваривала всё это вместе, и была так бодра, свежа,
не знала скуки, любила жизнь, веровала, не охлаждаясь ни к чему,
и всякий день был для нее как будто новым, свежим цветком, от
которого назавтра она ожидала плодов.
Бабушка, Марфинька, даже Леонтий — а он мыслящий, ученый,
читающий — все нашли свою точку опоры в жизни, стали на нее и
счастливы.
Бабушка добыла себе, как будто купила на вес, жизненной
мудрости, пробавляется ею и знать не хочет того, чего с ней не
было, чего она не видала своими глазами, и не заботится, есть ли
там еще что-нибудь или нет.
От этого она открыла большие глаза на его «мудреные», казавшиеся
ей иногда шальными, слова, «цыганские» поступки, споры.
— Странный, своеобычный человек, — говорила она и надивиться не
могла, как это он не слушается ее и не делает, что она
указывает. Разве можно жить иначе? Тит Никоныч в восхищении от
нее, сам Нил Андреич отзывается одобрительно, весь город тоже
уважает ее, только Маркушка зубы скалит, когда увидит ее, — но
он пропащий человек.
А тут внук, свой человек, которого она мальчишкой воспитывала,
«от рук отбился», смеет оправдываться, защищаться, да еще
спорить с ней, обвиняет ее, что она не так живет, не то делает,
что нужно!
А она, кажется, всю жизнь, как по пальцам, знает: ни купцы, ни
дворня ее не обманут, в городе всякого насквозь видит, и в жизни
своей, и вверенных ее попечению девочек, и крестьян, и в кругу
знакомых — никаких ошибок не делает, знает, как где ступить, что
сказать, как и своим и чужим добром распорядиться! Словом, как
по нотам играет!
А он не слушается и еще осуждает ее!
Она сделала из наблюдений и опыта мудрый вывод, что всякому
дается известная линия в жизни, по которой можно и должно
достигать известного значения, выгод, и что всякому дана
возможность сделаться (относительно) важным или богатым, а кто
прозевает время и удобный случай, пренебрежет данными судьбой
средствами, тот и пеняй на себя!
«Всякому, — говорила она, — судьба дает какой-нибудь дар:
одному, например, дано много ума или какой-нибудь “остроты” и
уменья (под этим она разумела талант, способности), — зато
богатства не дала», — и сейчас пример приводила: или
архитектора, или лекаря, или Степку, мужика. «Дурак-дураком,
трех перечесть не может, лба не умеет перекрестить, едва знает,
где право, где лево, ни за сохой, ни в саду: а посуду, чашки,
ложки или крестики точит, детские кораблики, игрушки — точно из
меди льет! И сколько на ярмарке продаст! Другой красив: картинка
— зато петый дурак! Вон Балакин: ни одна умная девушка нейдет за
него, а загляденье! Не зевай, и он будет счастлив. “Бог дурака,
поваля, кормит!” — приводила она и пословицу в подкрепление, —
найдет дуру с богатством! А есть и такие, что ни “остроты”
судьба не дала, ни богатства, зато дала трудолюбие: этим берут!
Ну, а кто лежебокой был или прозевал, загубил дар судьбы — сам
виноват! Оттого много на свете погибших: праздных, пьяниц с
разодранными локтями, одна нога в туфле, другая в калоше, нос
красный, губы растрескались, винищем разит!»
Райский расхохотался, слушая однажды такое рассуждение, и
особенно характеристический очерк пьяницы, самого противного и
погибшего существа, в глазах бабушки: до того, что хотя она не
заметила ни малейшей наклонности к вину в Райском, но всегда с
беспокойством смотрела, когда он вздумает выпить стакан, а не
рюмку вина или рюмку водки.
— Хорошо ли тебе, не много ли? — говорила она, морщась и качая
головой.
К пьянице и пьянству у ней было физиологическое отвращение.
— Да, да, смейся! — говорила она, — а это правда!
— Можно ведь, бабушка, погибнуть и по чужой вине, — возражал
Райский, желая проследить за развитием ее житейских понятий, —
есть между людей вражда, страсти. Чем виноват человек, когда ему
подставляют
ногу, опутывают его интригой, крадут, убивают?.. Мало ли что!
— Виноват, виноват! — решала она, не слушая апелляции. — Уж если
кто несчастен, погибает, свихнулся, впал в нищету, в крайность,
как-нибудь обижен, опорочен и поправиться не может, значит — сам
виноват. Какой-нибудь грех да был за ним или есть: если не
порок, так тяжкая ошибка! «Вражда, страсти»!.. всё один и тот же
враг стережет нас всех!.. Бог накажет иногда да и простит, коли
человек смирится и опять пойдет по хорошему пути. А кто всё
спотыкается, падает и лежит в грязи, значит не прощен, а не
прощен потому, что не одолеет себя, не сладит с вином, с
картами, или украл, да не отдает краденого, или горд, обидчик,
зол не в меру, грязен, обманщик, предатель... Мало ли зла:
что-нибудь да есть! А хочет, так выползет опять на дорогу. А
если просто слаб, силенки нет, значит веры нет: когда есть вера,
есть и сила. Да, да, уж это так, не говори, не говори, смейся, а
молчи!.. — прибавила она, заметив, что он хочет возразить. —
Может ли быть, чтоб человек так пропал, из-за других, потому что
захотели погубить? Не зевай, смотри за собой: упал, так вставай
на ноги да смотри, нет ли лукавства за самим? А нет, так
помолись — и поправишься. Вон Алексея Петровича три губернатора
гнали, именье было в опеке, дошло до того, что никто взаймы не
давал, хоть по миру ступай: а теперь выждал, вытерпел, раскаялся
— какие были грехи — и вышел в люди...
— Ну, хорошо, бабушка: а помните, был какой-то буян,
полицмейстер, или исправник: у вас крышу велел разломать, постой
вам поставил против правил, забор сломал и чего-чего не делал!
— Да, правда: он злой, негодный человек, враг мой был, не любила
я его! Чем же кончилось? Приехал новый губернатор, узнал все его
плутни и прогнал! Он смотался, спился, своя же крепостная девка
завладела им — и пикнуть не смел. Умер — никто и не пожалел!
— Ну, вот видите! Что же вы сделали: вы ли виноваты?
— Я! — сказала бабушка, — я наказана не даром. Даром судьба не
наказывает...
— В самом деле! что же такое?
— Что? — повторила она, — молод ты, чтоб знать бабушкины
проступки. Уж так и быть, изволь, скажу:
тогда откупа пошли, а я вздумала велеть пиво варить для людей,
водку гнали дома, не много, для гостей и для дворни, а всё же
запрещено было; мостов не чинила... От меня взятки-то гладки, он
и озлобился, видишь! Уж коли кто несчастлив, так, значит,
поделом. Проси скорее прощения, а то пропадешь, пойдет всё
хуже... и...
— И потом «красный нос, растрескавшиеся губы, одна нога в туфле,
другая в калоше!» — договорил Райский смеясь. — Ах, бабушка,
чего я не захочу, что принудит меня? или если скажу себе, что
непременно поступлю так, вооружусь волей...
— Никогда не говори: «непременно», — живо перебила Татьяна
Марковна, — Боже сохрани!
— Отчего? вот еще новости! — сказал Райский. — Марфинька! я
непременно сделаю твой портрет, непременно напишу роман,
непременно познакомлюсь с Маркушкой, непременно проживу лето с
вами и непременно воспитаю вас всех трех, бабушку, тебя и...
Верочку.
Марфинька засмеялась, а Татьяна Марковна посмотрела на него
через очки.
— Ты никак с ума сошел: поучись-ка у бабушки жить. Самонадеян
очень. Даст тебе когда-нибудь судьба за это «непременно»! Не
говори этого! А прибавляй всегда: «хотелось бы», «Бог даст,
будем живы да здоровы»... А то судьба накажет за
самонадеянность: никогда не выйдет по-твоему...
— У вас, бабушка, о судьбе такое же понятие, как у древнего
грека о фатуме: как о личности какой-нибудь, как будто
воплощенная судьба тут стоит да слушает...
— Да, да, — говорила бабушка, как будто озираясь, — кто-то стоит
да слушает! Ты только не остерегись, забудь, что можно упасть —
и упадешь. Понадейся без оглядки — судьба и обманет, вырвет из
рук, к чему протягивал их! Где меньше всего ждешь, тут и
оплеуха...
— Ну, когда же счастье? Ужели всё оплеухи?
— Нет, не всё: когда ждешь скромно, сомневаешься, не
забываешься, оно и упадет. Пуще всего не задирай головы и не
подымай носа, побаивайся: ну и дастся. Судьба любит
осторожность, оттого и говорят: «Береженого Бог бережет». И тут
не пересаливай: кто слишком
трусливо пятится, она тоже не любит и подстережет. Кто воды
боится, весь век бегает реки, в лодку не сядет, судьба
подкараулит: когда-нибудь да сядет, тут и бултыхнется в воду.
Райский засмеялся.
— О, судьба-проказница! — продолжала она. — Когда ищешь в
кошельке гривенника, попадают всё двугривенные, а гривенник
после всех придет; ждешь кого-нибудь: приходят, да не те, кого
ждешь, а дверь, как на смех, хлопает да хлопает, а кровь у тебя
кипит да кипит. Пропадет вещь: весь дом перероешь, а она у тебя
под носом — вот что!
— Какое рабство! — сказал Райский. — И так всю жизнь прожить,
растеряться в мелочах! Зачем же, для какой цели эти штуки,
бабушка, делает кто-то, по вашему мнению, с умыслом? Нет, я
отчаиваюсь воспитать вас... Вы испорчены!
— Для какой цели? — повторила она, — а для такой, чтоб человек
не засыпал и не забывался, а помнил, что над ним кто-нибудь да
есть; чтобы он шевелился, оглядывался, думал да заботился.
Судьба учит его терпению, делает ему характер, чтоб
поворачивался живо, оглядывался на всё зорким глазом, не лежал
на боку и делал, что каждому определил Господь...
— То есть вы думаете, что к человеку приставлен какой-то
невидимый квартальный надзиратель, чтоб будить его?
— Шути-шути, а шутя правду сказал, — заметила бабушка.
— Как жизнь-то эластична! — задумчиво произнес Райский.
— Что?
— Я думаю, — говорил он не то Марфиньке, не то про себя, — во
что хочешь веруй: в божество, в математику или в философию,
жизнь поддается всему. Ты, Марфинька, где училась?
— В пансионе у m-me Meyer.
— По тысяче двести рублей ассигнациями платила за каждую, —
сказала бабушка, — обе пять лет были там.
— Ты помнишь Птоломееву систему мира?
— Птоломей... ведь это царь был... — сказала Марфинька, немного
покраснев оттого, что не помнила никакой системы.
— Да, царь и ученый: ты знаешь, что прежде в центре мира
полагали землю, и всё обращалось вокруг нее, потом Галилей,
Коперник — нашли, что всё обращается вокруг солнца, а теперь
открыли, что и солнце обращается вокруг другого солнца.
Проходили века — и явления физического мира поддавались всякой
из этих теорий. Так и жизнь: подводили ее под фатум, потом под
разум, под случай — подходит ко всему. У бабушки есть какой-то
домовой...
— Не домовой, а Бог и судьба, — сказала она.
— Следовательно, двое, и вот шестьдесят лет, со всеми маленькими
явлениями, улеглись в эту теорию. И как ловко пришлось! А тут
мучаешься, бьешься... из чего?
Он мысленно проводил параллель между собою и бабушкой.
«Я бьюсь, — размышлял он, — чтобы быть гуманным и добрым:
бабушка не подумала об этом никогда, а гуманна и добра. Я
недоверчив, холоден к людям и горяч только к созданиям своей
фантазии, бабушка горяча к ближнему и верит во всё. Я вижу, где
обман, знаю, что всё — иллюзия, и не могу ни к чему привязаться,
не нахожу ни в чем примирения: бабушка не подозревает обмана ни
в чем и ни в ком, кроме купцов, и любовь ее, снисхождение,
доброта покоятся на теплом доверии к добру и людям, а если я...
бываю снисходителен, так это из холодного сознания принципа, у
бабушки принцип весь в чувстве, в симпатии, в ее натуре! Я
ничего не делаю, она весь век трудится...»