В Петербурге он прежде всего бросился к Кирилову. Он чуть не
ощупывал его, он ли это, тут ли, не уехал ли без него, и
повторил ему свои новые артистические упования на скульптуру.
Кирилов сморщился, так что нос ушел совсем в бороду — и
отвернулся с неудовольствием.
— Что это за новость! По вашему письму я подумал, не рехнулись
ли вы? Ведь у вас есть один талант: отчего бросились опять в
сторону? Возьмите карандаш, да опять в академию — да вот купите
это. — Он показал на толстую тетрадь литографированных
анатомических рисунков. — Выдумали скульптуру! Поздно... С чего
вы это взяли?
— Да мне кажется, у меня — вот в пальцах (он сложил пять пальцев
вместе и потирал ими) есть именно этот прием — для лепки...
— Когда вздумали! Если б и был прием, так поздно!
— Что за поздно: у меня есть знакомый прапорщик — как лепит!..
— Прапорщик — так, а вы... с седыми волосами!
Он энергически потряс головой. Райский не стал спорить с ним, а
пошел к профессору скульптуры, познакомился с его учениками и
недели три ходил в мастерскую. Дома у себя он натаскал глины,
накупил моделей голов, рук, ног, торсов, надел фартук и начал
лепить с жаром, не спал, никуда не ходил, видясь только с
профессором скульптуры, с учениками, ходил с ними в Исаакиевский
собор, замирая от удивления перед работами Витали, вглядываясь в
приемы, в детали, в эту новую сферу нового искусства. Словом, им
овладела горячка: он ничего не видал нигде, кроме статуй, не
выходил из Эрмитажа и всё торопил Кирилова ехать скорей в
Италию, в Рим.
Он не забыл поручения Козлова и пошел отыскивать по адресу его
жену, где-то в Гороховой, в chambres garnies. Войдя в коридор
номера, он услыхал звуки вальса и — говор. Ему послышался голос
Ульяны Андреевны. Он дал отворившей ему дверь девушке карточку и
письмо от Козлова. Немного погодя девушка воротилась, несколько
смущенная, и сказала, что Ульяны Андреевны нет, что она поехала
в Царское Село, к знакомым, а оттуда отправится прямо в Москву.
Райский вышел в сени: навстречу ему попалась женщина и спросила,
кого ему надо. Он назвал жену Козлова.
— Они больны, лежат в постели, никого не принимают! — солгала и
она.
Райский ничего не написал к Козлову.
Он едва повидался с Аяновым, перетащил к нему вещи с своей
квартиры, а последнюю сдал. Получив
от опекуна — за заложенную землю — порядочный куш денег, он в
январе уехал с Кириловым, сначала в Дрезден, на поклон
Сикстинской мадонне, «Ночи» Корреджио, Тициану, Поль Веронезу и
прочим, и прочим.
В Дрездене он с Кириловым все утра проводил в галерее — да
изредка бывал в театре. Райский торопил Кирилова ехать дальше, в
Голландию, потом в Англию и в Париж. Но Кирилов уперся и в
Англию не поехал.
— Зачем мне в Англию? Я туда не хочу, — говорил он. — Там все
чудеса в частных галереях — туда не пустят. А общественная
галерея — небогата. Из Голландии вы поезжайте одни в Англию, а я
в Париж, в Лувр. Там я вас подожду.
Так они и сделали. Впрочем, и Райский пробыл в Англии всего две
недели — и не успел даже ахнуть от изумления, подавленный
грандиозным оборотом общественного механизма жизни, — и поспешил
в веселый Париж. Он видел по утрам Лувр, а вечером мышиную
беготню, веселые визги, вечную оргию, хмель крутящейся вихрем
жизни, и унес оттуда только чад этой оргии, не давшей уложиться
поглубже наскоро захваченным из этого омута мыслям, наблюдениям
и впечатлениям.
Едва первые лучи полуденной весны сверкнули из-за Альп, оба
артиста бросились через Швейцарию в Италию.
Райский, живо принимая впечатления, меняя одно на другое,
бросаясь от искусства к природе, к новым людям, новым встречам,
— чувствовал, что три самые глубокие его впечатления, самые
дорогие воспоминания, бабушка, Вера, Марфинька — сопутствуют ему
всюду, вторгаются во всякое новое ощущение, наполняют собой его
досуги, что с ними тремя — он связан и той крепкой связью, от
которой только человеку и бывает хорошо, — как ни от чего не
бывает, и от нее же бывает иногда больно, как ни от чего, когда
судьба неласково дотронется до такой связи.
Эти три фигуры являлись ему, и как артисту, всюду. Плеснет седой
вал на море, мелькнет снежная вершина горы в Альпах — ему
видится в них седая голова бабушки. Она выглядывала из портретов
старух Веласкеза, Жерар Дова, — как Вера из фигур Мурильо,
Марфинька из головок Грёза, иногда Рафаэля...
На дне швейцарских обрывов мелькал образ Веры, над скалами
снилась ему его отчаянная борьба с ней... Далее — брошенный
букет, ее страдание, искупление... всё!
Он вздрагивал и отрезвлялся, потом видел их опять, с улыбкой и
любовью протягивающими руки к нему.
Три фигуры следовали за ним и по ту сторону Альп, когда перед
ним встали другие три величавые фигуры: природа, искусство,
история...
Он страстно отдался им, испытывая новые ощущения, почти
болезненно потрясавшие его организм.
В Риме, устроив с Кириловым мастерскую, он делил время между
музеями, дворцами, руинами, едва чувствуя красоту природы,
запирался, работал, потом терялся в новой толпе, казавшейся ему
какой-то громадной, яркой, подвижной картиной, отражавшей в себе
тысячелетия — во всем блеске величия и в поразительной наготе
всей мерзости — отжившего и живущего человечества.
И везде, среди этой горячей артистической жизни, он не изменял
своей семье, своей группе, не врастал в чужую почву, всё
чувствовал себя гостем и пришельцем там. Часто в часы досуга от
работ и отрезвления от новых и сильных впечатлений
раздражительных красот юга — его тянуло назад, домой. Ему
хотелось бы набраться этой вечной красоты природы и искусства,
пропитаться насквозь духом, окаменелых преданий и унести всё с
собой туда, в свою Малиновку...
За ним всё стояли и горячо звали к себе — его три фигуры: его
Вера, его Марфинька, бабушка. А за ними стояла и сильнее их
влекла его к себе — еще другая, исполинская фигура, другая
великая «бабушка» — Россия.